о: ведь когда читаешь документы о том, как пытали в гестапо, и то становится жутко, но если представить, что это же проделывали с твоим родным отцом, то можно не выдержать; и вот тут-то он наткнулся на меня, вспомнил мою кличку, и может быть, раньше до него дошли слухи о моей истории.
Так меня чуть не убили за мою кличку, и это, пожалуй, был единственный случай, когда во мне увидели немца. А с Лешей мы встретились, когда я уже был студентом. Конечно, я бы никогда его не узнал, если бы наткнулся на него случайно, — теперь это был здоровый, тугоплечий парень, с крепкой розовой шеей, волосы его потемнели и обрели нормальный, темно-русый цвет. Я застал его у себя дома вместе со старым другом нашей семьи Ефремом и отцом. Когда я появился, отец сказал Леше, кивнув на меня:
— А вот и корешок твой.
Леша поднялся, смущаясь, по-борцовски пожал мне руку. Я пытался поговорить с ним в тот вечер, но это оказалось трудным делом, он на все отвечал односложно: «да», «нет», — и когда он с Ефремом покинул нашу квартиру, отец объяснил мне, в чем тут дело. Оказывается, мать Леши умерла, когда он был в десятом классе, осталась у него сестренка, они получали пенсию за отца; Леша решил идти в Политехнический, но не сдал, пошел на завод, во второй год опять не сдал, а потом в заводском клубе случилась какая-то темная история — ребята затеяли драку с дружинниками, на заводе хотели замять это дело, но в то время вышел указ о хулиганстве, в поселке был новый судья, он решил повести дело круто, и хотя с завода просили взять Лешу на поруки или ограничиться условным сроком, суд все же приговорил его к году заключения в трудовой колонии. Он отсидел свое, но на завод сразу не вернулся, а начал скитаться и только после различных путешествий оказался снова в поселке, и вот Ефрем привез его к отцу с просьбой, чтобы тот устроил Лешу где-нибудь возле себя, потому что у парня какие-то особые способности к технике и ему следовало бы понабраться опыта у столичных мастеров…
Я вспомнил обо всем этом, стоя у окна на кухне, куда доносились звуки танцевальной музыки и веселые голоса моих однокашников. «Надо поговорить с Лешей, — подумал я и вдруг решил: — Вот как он скажет, так и сделаю». В то время я бы еще не смог объяснить, почему принял такое решение, объяснение пришло позднее…
После загса, часов в семь вечера, собрались у нас в квартире. За столом было пятеро — нас трое и двое отцовских друзей. Мне надо рассказать немного об этих людях, чтобы кое-что было понятно в дальнейшем.
Был здесь Степан Лозанов, довольно известный актер, его при первом взгляде можно было принять или за сельского жителя, или же за рабочего — ничего актерского в нем не было: высокий лоб с рыжими конопушками изрезан густой сетью морщин, и удлиненное лицо его, на котором выделялся горбатый казачий нос, тоже было испещрено морщинами, но это не значит, что оно выглядело дряблым и старческим, сквозь морщины все время пробивался почти мальчишеский свет восхищения окружающим, и им же наполнены были его пронзительные карие глаза. Степан Савельевич стеснялся, когда его просили за столом петь, или читать стихи, или же сказать тост. Видеть, что немолодой актер сохранил природную стеснительность, было необычно, но мне это особенно в нем нравилось. Слава к Степану Савельевичу пришла лет семь назад, отец был убежден, что она запоздала, ему знать лучше: они выросли с Лозановым в одном поселке, оттуда Степан Савельевич начал свой актерский путь, уехав в Свердловск, где поступил сначала статистом в ТЮЗ, а потом уж перебрался в драматический театр и там стал популярным актером. Он не решался показаться в Москве, пока его не пригласили на «Мосфильм» и он не снялся в роли мужика, казалось бы, обычной роли, но получившей благодаря работе Степана Савельевича такое трагедийное звучание, что его сразу заметили, много о нем писали, после чего он бросил театр и стал сниматься в кино, переехав в Москву. Слава не изменила его, он был все такой же, и лишь когда сильно выпивал, то мрачнел, мог наговорить гадостей, в нем появлялась злость и тоска по ушедшим годам. Пришел он к нам один, без жены, которая очень была дружна с мамой и потому на свадьбу идти отказалась. Степан Савельевич сказал об этом отцу просто:
— Ты Кланьку не вини и прости. Говорит: «Я там только реветь буду и веселье испорчу». Она Веру-то любит, говорит: «Хорошая женщина, Юре такая и нужна». А все же, сам понимаешь, они с твоей подружками были…
Другим гостем был Ефрем Мальцев; так получилось, что к этому времени он приехал из-под Свердловска в Москву, появлялся у нас довольно часто, ходил по каким-то организациям, потом по магазинам, накупал множество детских вещей, очень уставал, но всегда был доволен. Посторонний человек пугался Ефрема, да иначе и не могло быть: лицо Мальцева было изуродовано ружейным выстрелом, заряд попал ему в подбородок с правой стороны, шрамы стянули всю щеку и губы, а под кожей остались темно-синие пятна; говорил Ефрем шепелявя, с трудом выталкивая из себя слова, но когда он закрывал широкой ладонью изувеченную щеку, тогда можно было представить, каким красивым мужиком он был прежде.
Весело стало с первых же минут. Завел всех, конечно, Степан Савельевич, он взял гитару и спел куплеты в честь молодоженов. Я и прежде любил, когда отец затевал дома пирушки: никаких споров-разговоров о всяческих проблемах на таких сборищах не было, люди пели, смеялись, танцевали, всегда чувствовалось — они пришли отдохнуть и больше ничем не хотят заниматься. Так было и сейчас. Кричали: «Горько!», дурачились, смеялись, — и все же витала над столом почти призрачная неловкость, она не проступала отчетливо, но я чувствовал ее горьковатый привкус. Дело, конечно, было не в том, что отцу пятьдесят три, а Вере около тридцати, — когда они были рядом, на них было приятно смотреть, они чем-то очень подходили друг к другу; эта неловкость шла от того, что почти такой же компанией у нас собирались за этим же столом, когда хозяйкой была мама, и на всем еще лежал отпечаток ее жизни. Правда, никто и не пытался его вытравить. Все любили, и Вера тоже, сошедшую в могилу женщину, все помнили о ней уважительно, и все же… Конечно, все можно уложить в простую формулу — живым живое, — но есть, видимо, нечто и посильнее.
Отцу было хорошо, я это видел, он курил свою трубку, подпевал Степану Савельевичу, и все же нет-нет да и возникала в глазах его грусть, и он внезапно оглядывался, словно, сам не осознавая этого, ждал — вот-вот войдет мама. Все-таки двадцать семь лет вместе — это очень много…
В разгар пирушки я вышел в свою комнату, тотчас за мной проскользнула в нее Вера. Она раскраснелась, от нее уютно пахло сдобными пирогами и вином.
— Эрик, — шепнула она мне, — сделай одолжение. Если тебе не трудно, покажи Отто Штольца.
«Вот оно что!» — подумал я. Значит, отец ей все-таки рассказал, и эта история не давала ей покоя, коль она в такой час, улучив минутку, вспомнила ее.
— Конечно, — сказал я, — ты можешь на него взглянуть.
Я выдвинул нижний ящик письменного стола, достал оттуда целлофановый пакет, в котором хранилась в твердой, выделанной под кожу обложке тетрадь — дневник Отто Штольца, единственное письмо Эльзы и три фотографии. Я выбрал из них сделанную на желтоватом картоне в фотоателье Зингера из Дрездена. Отто Штольц был сфотографирован в новенькой форме оберст-лейтенанта так, чтоб были видны витые погоны с квадратиком на каждом; он был сухощав, с легким налетом седины на висках, черты лица тонкие, ровные, в полоску губы, нос с горбинкой, заостренный подбородок и строгий взгляд — ни одного намека на какое-либо движение чувств, все укрыто под надменностью; видимо, в представлении Отто Штольца, а может быть, в представлении фотографа, именно так должен выглядеть настоящий офицер рейха.
— Какое высокомерие… — не удержавшись, прошептала Вера и тут же прикусила язык, взглянув на меня.
— Это правда, — кивнул я. — Только теперь посмотри на это…
Я положил на стол другую фотографию. Скорее всего, она была сделана старенькой, скверной камерой, отпечатана на тонкой бумаге, растрескалась и пошла рыжими пятнами, но лица на ней проглядывались хорошо: Отто Штольц стоял рядом с Эльзой, худенькой женщиной с большими запавшими глазами; он смеялся, от прежней сухости ничего не оставалось на этом лице, Штольц слегка запрокинул голову, глаза его сузились от смеха — это был веселый и счастливый человек.
— Странно, — вздохнула Вера, и тут же я почувствовал, как ее глаза шарят по моему лицу, будто она искала во мне сходство с Отто Штольцем. — Слушай, а почему ты его так называешь… Отто Штольц?
— А ты хотела бы, чтобы я называл его «отец»?.. Я к этому не успел привыкнуть.
— Тогда, Эрик, скажи, пожалуйста… ты чувствовал себя когда-нибудь немцем?
Ну что я мог ответить? По правде говоря, ничего такого я не чувствовал, если не считать, что мне легко давался немецкий язык в школе и в институте, но ведь это было не только со мной, у нас учились ребята, которые знали немецкий и получше меня, хотя по рождению были русскими или татарами. Иногда, еще школьником, я пытался представить себя в иной среде, фантазируя: а что бы было, если бы Отто Штольц остался жив? Но мне это плохо удавалось.
— Вот что, — сказал я Вере, — ты ничего не знала до вчерашнего дня, да и сейчас, по-моему, не очень веришь, так какого черта ты спрашиваешь?
— Да, это правда, — кивнула она, — в такое трудно поверить. Я, наверное, никогда и не поверю. — Она улыбнулась. — Все равно ты для меня родом из Сидоровых. Разве это не так?
— Так, — кивнул я.
— Ну вот, а остальное не имеет значения.
Но тут я ответил:
— Имеет.
Объяснить я не успел, дверь распахнулась, и на пороге появились Степан Савельевич и Ефрем Мальцев.
— Невесту-то умыкнули! — закричал Степан Савельевич. — Ай, нехорошо! А ну, полони ее, Ефрем. — Он подхватил под руки Веру, но взгляд его упал на стол и остановился на фотографиях Отто Штольца. — Так, так, так, — пропел Степан Савельевич, сразу же отпуская Веру, потянулся к фотографиям, повертел их в руках и протянул Ефрему. — Помнишь?