юда сына, чтоб тот хоть за него в детстве прыгнул. Пришли, а вышки нет. Устарел, говорят, аттракцион. Не катнемся сейчас на колесе, потом жалеть будем.
Мы сели с ним в открытую кабинку, и все, что было дальше, как-то смешалось, наслоилось одно на другое: мелькали лица смеющихся негров, взвизгивала рыжая девчонка, блестела река, мчался водный трамвайчик, взвивался вверх шпиль высотного здания, били крыльями лебеди; потом, после колеса, мы еще долго бродили, множество лиц плыло нам навстречу, и все, о чем мы говорили, было таким же пестрым, и я только удивлялся, что Леша с охотой рассказывает:
— …а потом на лесоповале меня сучком в плечо, такие маленькие есть сучки, просмоленные, когда сосна летит, они с них срываются — и как пули… На суперфосфатном в Самарканде месяц выдюжил, так к жаре и не привык, усох, но красоты их не забуду — ни Регистана, ни Шах-и-Зинда, часами стоял, удивлялся… В Тютюхе крабы — в ведро не всунешь…
Все это мелькало передо мной, как в приключенческом фильме.
— …Да, отец в Минске погиб. Там. Я его жизнью крепко интересовался. Отчаянный был мужик. Его под конец взяли, немного не дожил, а то бы наши пришли… А твою историю я слышал… нет, не в поселке. Приятель отцов приезжал. Он член подпольного горкома был. «Это, говорит, не без нашей помощи обошлось». Я тогда ему и брякнул: «А Штольц ваш в поселке у нас жил». Вот он удивился. Я бы тебя с ним свел, он в Москве проживал. Умер два года назад, умер. Жаль, говоришь?.. Этих людей, считай, всех жаль. Они крепко пожили… Слушай, а чего ты все боишься?.. Да брось ты, я же вижу, что боишься. Вон Алик расканючился: и то не нужно, и это не нужно. С его башкой… Мне бы столько в черепушку положили. Знаешь, Эрик, на Оби геолог у меня на руках помирал. Старый человек, пригнало его туда, мог и в Ленинграде доживать. Веселый был, помирал и свою жизнь мне рассказывал. Если хочешь знать, с этого случая все мое бичевание и кончилось. Поехал к себе, Ефрема встретил, там и понял — без станков мне хана. Но не в этом суть. Когда этот геолог помер, я в Ленинград смотался — он просил кое-что семье передать. Там меня старушка встретила. «Эх, говорит, жил он — всюду совался, а мне все казалось — неправильно; а сейчас каждый день его святым считаю». Очень меня это поразило, потому что геолог тот совсем не праведник был. И женщин у него было много, и в войну в штрафных побывал, в плен попал, у англичан оказался, много чего у него там было — сам рассказывал, а когда все вместе собралось, очень яркая и смелая жизнь получилась. И по себе большую память он оставил не только у геологов, у разных людей. Глянул бы, как его хоронили… А вы с Аликом — вам бы за столик быстрее и чтобы трёп. Не так?
— Не так, — сказал я. — Кое-что и мы делаем.
— Кое-что — это каждый делает. Ты не сердись, Эрик, мы же с тобой из одного гнезда. Свои. Но понимаешь, какое дело… это обидно, когда про прошлое так, как он… Мне за отца своего обидно. Ты знаешь. И вообще… А если и о нас через полвека скажут: пыль истории, прах? Разве не обидно?.. Ну ладно, пойдем пивка выпьем…
Вера сказала:
— Ты должен обязательно все о нем узнать. Я удивляюсь, как ты не сделал этого до сих пор… Черт возьми, у тебя за спиной такая история, а ты еще размышляешь — стоит ли ею заняться?.. Учти, Эрик, я буду тебя презирать, если ты этого не сделаешь…
Ей не нужно было так говорить со мной, я и без нее все это отлично знал, ведь вся эта история жила во мне с самого детства, порой возникая томящей болью, и тогда я, боясь раскрыть эту боль перед теми, кому был обязан главным в этой жизни, замыкал все в себе. Однако знал — рано или поздно мне придется ею заняться, — хотя бессознательно откладывал годами начало розысков, пока не пришла пора и во мне с силой непреклонного приказа прозвучало: «Иди! Время!» И я пошел… Теперь я не смогу назвать какую-нибудь конкретную причину, побудившую меня это сделать; видимо, как всегда, когда человек принимает какое-то главное для себя решение, таких причин бывает множество, и важны не столько они, а само решение…
Я сообщил о нем отцу в декабрьский солнечный день, когда мы были на кладбище. Вера довезла нас до ворот, а к могиле мы пошли вдвоем. Молча очистили холмик за железной оградкой от снега, присели на скамеечку, закурили. Отец сидел, ссутулясь, подняв воротник пальто, и пыхтел трубкой; дым обволакивал его усы и брови, он прикрыл глаза, и если бы не эта пыхтящая трубка, можно было бы подумать, что он задремал. Я знал: сейчас он думает о матери и смерти. Как-то он сказал мне:
— У Эпикура есть простая и жестокая формула: когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, мы уже не существуем.
Но это сказано было отцом давно, еще до кончины матери. Мы сидели долго, я пришел в себя, когда почувствовал, что замерзаю. Трубка у отца погасла, усы заиндевели.
— Пойдем, — наконец тихо сказал я.
Он встал, но не тронулся с места, замер, склонив голову; мне почудилось, что он шепчет, и я вдруг понял: он прощается с матерью, как делал это много лет, покидая дом: «Будь здорова, дорогая. Я сегодня постараюсь вернуться пораньше…» Мне стало страшно, я взял его под руку и повел от могилы.
Мы долго шли по тропинке и остановились у старой сосны, кора на ней бугрилась серо-коричневыми наростами, а меж ними тянулись, краснея, тонкие и нежные прожилки, как кожица на зарубцевавшейся ране, и мне показалось, что именно этими прожилками сосна чувствует мороз и оттого сухо покряхтывает; ветви ее были напряжены, на них покоились тяжелые глыбы слежалого снега, и было такое впечатление — если добавить на каждую ветвь хотя бы по снежку, то сосна не выдержит и осыплет снег на ограды могил. Нечто близкое этому происходило с отцом: высокий, с погасшей трубкой в сжатых, посиневших губах, он был бледен, иней на его усах и ворсе воротника только усиливал эту бледность, но лицо не застывшее, каждая черточка на нем полна напряжения; и я понял, почему он остановился у сосны, — ему достаточно сделать шаг или еще какое-нибудь движение, и тогда он может не выдержать скопившейся в нем боли. Мы постояли немного, и я подумал: сейчас выйдем за ворота, там в машине нас ждет Вера, поэтому лучше всего сказать отцу о моем решении здесь, — может быть, это отвлечет его.
— Отец, — сказал я, — ты знаешь, я решился раскопать историю с Отто Штольцем.
Он ответил не сразу, несколько раз глубоко вздохнул, потом спросил:
— Каким образом?
— Я напишу письма… Да ведь и сам посуди: где-то должен быть мой брат, если он жив. И еще я подумал: в Минске наверняка есть люди, которые все это помнят.
Он опять молчал долго, его скуластое лицо с крупным прямым носом вытянулось.
— Ты сам… ты сам не представляешь, что затеял, — с трудом произнес он.
Может быть, он сумел в то мгновение представить, через что придется мне пройти; он-то отлично знал: если прошлое откроет свои шлюзы, то не каждый устоит перед потоком кровавых кошмаров, людских страданий, обесчещенных душ; а может быть, — так показалось мне поздней, — он подумал: а если круг замкнется и я найду тех, кого принято называть родными, тогда уж не буду так близок ему; я знал, что он боялся потерять меня, я был его сыном и не имел права уйти от него, особенно сейчас, спустя год после кончины матери.
— Ты твердо решил? — спросил он.
— Когда-то ведь надо все это узнать, отец.
— Да, да, — кивнул он. — Это твое право.
Я отправился в путешествие только в конце августа, к этому времени закончена была переписка с официальными учреждениями, получены адреса, документы; сначала я должен был поехать в Минск — именно там некогда разворачивалось основное действие этой истории, и я теперь знал, что смогу встретиться с очевидцами; потом путь лежал в тюрингский город Эйзенах, через Берлин и Дрезден, вызова туда я не получил, и пришлось прибегнуть к индивидуальному туризму; впоследствии я убедился, что это хорошая форма путешествия: ты сам составляешь маршрут, и тебя возят именно туда, куда ты хочешь. Вот на все это я и потратил свой первый в жизни отпуск.
До моей отправки произошло немало событий, но я не буду о них подробно рассказывать, хотя к некоторым из них придется вернуться, сейчас же мне не терпится перейти к главному, ради чего я и сел за эти записки, но все же кое-что нужно вспомнить, так как без некоторых деталей не ясно будет дальнейшее.
У меня испортились отношения с отцом. Никогда бы не подумал, что этот уравновешенный и довольно трезво мыслящий человек так болезненно отнесется к моему решению заняться раскопками прошлого. Правда, он не сразу высказал свое неудовольствие, он молчал до тех пор, пока к нам по почте не стали приходить ответы на мои запросы.
Стычка произошла неожиданно и, казалось бы, началась совсем по другому поводу. Вера не переехала к нам совсем: у нее была однокомнатная квартирка на Масловке, это не так уж далеко от нашего Останкина, в той квартирке она и осталась, перевезла только часть необходимых вещей, приходила, чтобы сделать уборку или в чем-нибудь помочь отцу. Он иногда не появлялся в Останкине, и я понимал, что отец оставался ночевать у Веры. Наверное, им нравилось так жить.
И вот случилось так, что однажды вечером, когда мы сидели втроем на кухне, пили чай, отец сказал:
— Мы решили: наш «Темп-6» перевезем к Вере, а сюда купим что-нибудь побольше. Цветной не стоит — еще не совершенен. Лучше бы «Горизонт» или «Электрон». Как думаешь? — обратился он ко мне.
Прежде, при маме, у нас был такой порядок: если нужно было что-нибудь приобрести в дом, мы обсуждали это втроем, и только когда все были согласны, решали. Вообще-то мы с отцом частенько сговаривались, чтоб суметь обработать маму, а она, конечно, как всякая хозяйка, была несколько консервативна.
Я знал, почему отец так решил с телевизором: он был страстным болельщиком хоккея и футбола и, когда оставался у Веры, не мог пожертвовать своей страстью.
— Мне все равно, — ответил я.
— Не понял? — насторожился отец.