— Но ведь ты же сказал: «Мы решили».
Наверное, мне не надо было так глупо себя вести, но разве я мог предполагать, что в моем ответе он сумеет усмотреть противопоставление порядка, бывшего при маме, нынешнему, при Вере? Ничего подобного мне не приходило в голову. Отец не подал виду, что все в нем всколыхнулось от обиды, он дождался, когда уехала Вера, прошел к себе в комнату, где на письменном столе лежало более двадцати трубок — отец не коллекционировал их, он просто любил хорошие трубки, и приятели навезли ему самых разных, от чудесных поделок ленинградского мастера Федорова до солидных, английской фирмы «Данхилл». Он выбрал одну из них, набил табаком и позвал меня.
— Сядь, — попросил он.
Когда я опустился в кресло, он прошелся по комнате, вдоль книжных полок, за ним в стеклах следовало его отражение, и поэтому я видел не только его широкую грудь, на которой была распахнута свежая белая рубаха, стянутая тонкими бордовыми подтяжками, но и спину, немного сутулую, где эти подтяжки образовывали крест; кажется, я уже упоминал, что когда отец сердился, его пышные усы щетинились — это оттого, что он выдвигал вперед верхнюю губу и нервно причмокивал ею.
— Вот что, — сказал он. — Если ты осуждаешь мой брак с Верой, ты бы мог сказать об этом прямо.
— Но я вовсе не осуждаю, — растерянно проговорил я.
Он поморщился, дым трубки попал ему в глаза, и они заслезились.
— Самое скверное, когда такое держат в себе. Оно ведь все равно прорывается, — сказал он и задумчиво посмотрел на свое отражение в стеклах книжных полок. — Я не хотел бы, чтобы меж нами пролегла какая-нибудь тень. Это важно на будущее… Мы оба любим маму…
Да, я знал, что он любил маму. Он встретил ее на войне, и там они сыграли свадьбу в начале сорок третьего, лейтенант Сидоров и медсестра Наденька Ветрова; оба они любили вспоминать, что это была за свадьба — в землянке, при свете коптилки, ночью, в пятистах метрах от немецких траншей. Вскоре после этой свадьбы отца как специалиста-металлурга отозвали с войны на завод, и они уехали в уральский поселок. Он любил ее, это правда, он так ее любил, что за эти годы они стали не просто мужем и женой, но и друзьями, и все же лишь по незнанию годы их совместной жизни можно было бы возвести в идеальный брак. Смутные отголоски неурядиц докатывались до меня еще в детстве, вплоть до исчезновения отца на полгода; меня, естественно, не посвящали в эти передряги, и оставалось только догадываться, что в семье не все ладно. Но я повторяю: он любил эту низенькую рыженькую женщину с синими глазами, и любовь эта была удивительная, в ней сочетались мужское покровительство и отцовская нежность, как к существу слабому, нежному и болезненному; отец так привык о ней беспокоиться, заботиться, что без этого жизнь его оказывалась неполной.
Да, конечно, с Верой отец встретился, когда еще жива была мама, и мне выпал случай — о нем я еще расскажу — убедиться, что встреча эта не деловая, как пытались они оба представить: считалось, что Вера помогает отцу в его диссертационной работе, сейчас я знаю и другое: мама понимала подлинную суть их отношений, к той поре она была безнадежно больна, хотя узнали мы об этом с запозданием, понимала и не препятствовала их встречам, всегда хорошо принимала Веру, а однажды я застал их, когда мама делилась с Верой тайнами своей кухни. Не так давно мне пришла мысль: мама, зная, что жизнь ее обречена, видела в Вере будущую жену отца; мне стало страшно от этой мысли. Конечно, мы часто склонны приписывать близким, которые дороги нам, порывы величайшего благородства, даже там, где на это существует только слабый намек. Но если догадка моя верна, то я думаю — маме не так легко это давалось, и кто знает, сколько терзалась она в одиночестве, но в том-то и была ее сила, что ничего подобного она не выказывала, жизнь научила ее сдерживать себя и молчать, хотя порой я думаю — это было ее несчастьем, на которое осудило ее время, и в наши дни вряд ли кто из моих сверстников мог бы признать такое качество достоинством.
Отец вынул изо рта трубку, сжал ее в кулаке с такой силой, что мне почудилось — отполированный темный бриар «Данхилла» треснул в его пальцах.
— Мне не нравится, — сказал он, — что ты сейчас занялся Отто Штольцем.
— Почему, отец?
— Ты выглядишь не очень красиво, Эрик. Получается так: прежде ты молчал и мало интересовался этой историей, а теперь, когда мы поженились с Верой, ты спохватился.
— Но я думал об этом и раньше.
— Одно дело — думать, другое — действовать. Ты дал мне повод размышлять: в тебе пошатнулось доверие к нам. Вот, мол, образовалась новая семья, и ты решил, что можешь стать в ней чужаком, и потому кинулся разыскивать своих родственников.
— Ты сейчас выдумываешь, отец, — сказал я.
— Боюсь, что нет. Ведь я молчал об этом долго. Я всегда считал тебя своим сыном, других детей у нас с мамой не было.
— Честное слово, здесь нет никакой связи, — поспешил я его успокоить.
— Есть… если учесть, что у нас с Верой будет ребенок.
Я вздрогнул. И тут же понял: отец уверен, что я об этом знал раньше, хотя сообщение его было для меня новостью.
— Но это же чудесно! — воскликнул я.
Отец подавил вздох, снял со спинки стула пиджак, надел его и сказал:
— Ну ладно… Мне надо ехать. Но ты все-таки подумай…
«Если продление рода есть его воскресение, если мы, умирая, возрождаемся снова в детях своих, то сын, которого я оставил, сам найдет дорогу, как сумел отыскать свою я. Если в нем достанет чести, он поймет, что разум подсказал мне словами Ницше: «Второго раза не бывает!» Если он осудит меня, то он осудит и себя, я ему прощаю…»
Это запись из дневника Отто Штольца. Перевод с немецкого сделан мной.
Я уезжал поездом «Беларусь». Провожал меня Леша. Было душно, над перроном тек липкий воздух, в котором густо были замешены запахи угольной гари, мазута — застоявшиеся запахи железных дорог. Рубаха на Леше была влажной.
— Послушай, — неожиданно спросил он, — а почему у тебя такое имя — Эрнст?
Когда-то я спросил об этом маму, и она ответила: «Ты обязан этим Степану Савельевичу. В то время мы знали только одного хорошего немца — Тельмана. Степан Савельевич и вспомнил о нем. Тебе дали его имя».
— Так решили родители, — усмехнулся я.
— Да, конечно, — серьезно кивнул он.
Я взглянул на вокзальные часы. До отхода поезда оставалось три минуты. В липком воздухе растекался гул голосов. Внезапно мне остро захотелось увидеть отца, желание это с такой силой охватило меня, что вдруг я увидел пустой перрон, словно освещенный прожекторами, над ним трепетало влажное марево, будто асфальт только что полили из шланга, и по перрону в белой рубахе, зажав зубами трубку, спешил ко мне отец, чтоб сказать нечто важное…
— Прошу в вагон, — сказала проводница.
Леша отпустил мою руку. Я знал: отцу сегодня не до меня, днем он звонил в роддом, и там ему сказали: Вера родила дочь, три килограмма двести граммов, рост пятьдесят один сантиметр.
Поезд тронулся…
Часть втораяГОРЕЧЬ ДЫМНЫХ КОСТРОВ
Отто Штольц прибыл в Минск в конце ноября 1942 года.
Я сошел с поезда на перроне вокзала этого города двадцать восемь лет спустя дождливым августовским утром.
«Города нет, есть бесконечность развалин, битый кирпич, стены с пустыми окнами и отвратительный запах нечистот, который не могут ослабить даже морозы. Убитый город воспринимается целиком, как единый разлагающийся организм, трупная перхоть лежит даже на уцелевших домах, — законченность облика и тайна, сокрытая в глубинах его. Видимо, города умирают по-разному. Есть живописность развалин, даже их поэтичность, есть солдатская суровость Колизея и плебейский распад — это Минск. Мне пришла удивительная мысль: если на Дрезден, чье небо находилось под моей защитой, упали бы бомбы, хотя это невозможно, но если бы они все-таки упали, то город все равно сумел бы сохранить мужественную строгость своего лица».
В Музее Отечественной войны, куда пошел я в первый же день приезда, висит огромная фотография разрушенного Минска, сделанная как бы с птичьего полета: дома во многих местах напоминают полуобвалившиеся крепостные стены с бойницами, улицы черны от копоти, на них явственно угадывается след гигантского пожара; я так долго смотрел на эту фотографию, что мне показалось, будто шагнул в нее и двинулся по одной из этих улиц; ветер загудел в окнах-бойницах, сметая известковую пыль, она захрустела на зубах, булыжник мостовой был укрыт этой же пылью, словно припорошен снегом, шаги мои тупым эхом по многу раз отдавались в лабиринте руин, серое, с наплывом сажи, небо качалось над головой; в сквере темнели наполовину обуглившиеся деревья, местами с них свисала кора, как обгорелая кожа; меж двух таких деревьев переброшена была перекладина, просмоленная, как шпала, две веревки были намотаны на ней и двое повешенных — он и она — свисали неподвижно, склонив набок головы, у парня на правой ноге не было ботинка, и виден был носок с дырявой пяткой…
Вот таким обнаружил я этот город. Но Отто Штольц увидел его другим, о чем свидетельствует его запись в дневнике. Ему было сорок три года, когда он появился в Минске, прибыв из Дрездена, где занимал высокий пост начальника противовоздушной обороны. Ему, конечно, повезло, что он не дожил в Дрездене до 13 февраля 1945 года, когда англо-американская авиация уничтожила эту немецкую Венецию и в развалинах ее под бомбами погибло 135 тысяч человек. Я видел в Дрездене лишь остатки развалин, но, в отличие от Штольца, мне кажется, что убитые бомбами города похожи друг на друга: не было у Дрездена «мужественной строгости лица», а тот же битый камень, известковая пыль, развеваемая ветром. Все развалины страшны и печальны.
Минск был до Дрездена и до Хиросимы, он начал гореть от немецких бомб 24 июня 1941 года и горел много дней гигантским пожарищем так, что за десятки километров от него на села садился пепел и долетали черные хлопья бумаги…