ся ошибочными, не ошибается только тот, кто ничего не делает, важны не отдельные ошибки, а работа; тот, кто из-за боязни ответственности ничего не делает, не нужен нам». Он следовал этой инструкции, и все же любое выполнение указаний не может быть только механическим актом, хорошая работа — результат такой деятельности человека, когда он верит в ее необходимость, когда реально осязает плоды труда своего и доволен ими. Значит, и Штольц чувствовал удовлетворение от своей деятельности и радовался, когда другие, кто призван был им командовать, положительно оценивали его дела. Так выглядит внешне Штольц той поры, добросовестный офицер третьего рейха, убежденный, что его деяния — необходимость, больше того — они его долг.
Некоторые записи в его дневнике свидетельствуют об этом, правда, они не похожи на грубые газетные лозунги или цитаты из высказываний нацистских государственных деятелей, а окрашены в своеобразный философствующий лиризм, присущий человеку, привыкшему размышлять.
«Мы до сих пор бродили среди канав, наполненных гниющими отбросами средневековья, убого поклоняясь готике, лежа на сопревших семейных перинах десятого поколения, душный воздух застоя плыл по улицам городов, и рождались угреватые дети, еще в утробе матери зараженные филистерством, и надо было рано или поздно покончить с душевной эпидемией прозябания, встряхнуть старые кости, пусть даже по-фаустовски — заложив душу дьяволу, — чтобы весь мир стал доступен: крушение государственных границ — это раскрытые настежь окна и двери, чтоб проветрить и освежить немецкие мозги».
Запись эта сделана Отто Штольцем еще в Дрездене, до того, как он приехал в Минск и увидел сам эти «распахнутые настежь окна и двери». После того как я познакомился с некоторыми документами, приказами, газетными статьями времен гитлеровской империи, я без труда могу обнаружить в этой записи отголоски декларируемых фашистами идей, — значит, и Штольц был подвержен им, хотя считал себя стоящим вне политического движения.
Но вот и другая запись. Эта уже сделана в Минске:
«Немец при всех обстоятельствах должен оставаться немцем, и это в первую очередь значит, что он должен быть р а б о т н и к о м, мастером ремесленного цеха самой высшей марки в мире».
Неодолимое высокомерие и вместе с тем слабая попытка оправдания своей деятельности звучат в этой фразе, но все же — оправдания, а значит, и ощущение некоей, может быть, еще не осознанной вины.
Но встает передо мной и другой облик Штольца тех дней — душевно растерянного, впадающего то в крайний сентиментализм, то решительно отвергающего его: «Жалость пассивна и мелка, ее никогда нельзя было назвать действием»; все свалившееся на него — от костров Тростенца до встречи с Эльзой — вызвало в нем смятение, словно захлопнулась створка душевной мышеловки и он метался в ней, не находя выхода. То, что казалось надеждами на обновление жизни, на разрушение затхлости и застоя, еще там, в гостиных Дрездена, среди старинных картин и четкости службы, довольно спокойной и безопасной, обернулось в Минске горьким дымом людских волос, известковой пылью развалин и оледеневшим взглядом девичьих глаз, вызывающим неугасимую боль по ночам.
Эти два облика, как ни странно, еще не спорили в Штольце друг с другом, не разделили между собой его духовное вещество, составляющее в этом двуединстве его тогдашнюю сущность. Он продолжал неистово работать, а краткие встречи с Эльзой и передача ей продуктов стали неотъемлемой частью его будней, его тайной, преступной тайной, если исходить из воинских приказов и обязательной для немецкого народа морали.
Однажды у него появилась мысль: а не переговорить ли с Рабе, чтобы перевести Эльзу в постоянные уборщицы его комнат, с тем чтобы она и поселилась в этом здании? Но тут же понял, что просьба его ни к чему не приведет, — Рабе со своим цинизмом может истолковать ее только как желание Штольца обзавестись любовницей, а это плохо кончится не только для Штольца, но и для Эльзы.
Была ли это любовь или дань прошлому, потребность одинокого человека в заботе о слабом и униженном?..
«Любовь?.. Только ли любовь?..» — наталкиваясь на грубый реализм сегодняшнего, прошлое подчеркивает, как далеко мы ушли от фантазий молодости и мечты о свободе духа».
Что значили для Отто Штольца эти слова? Я размышлял об этом не раз, и мне казалось: за ними должна лежать разгадка случившегося. Только побывав в Эйзенахе, я убедился, как много стояло за этими словами, и именно тогда я понял, что прошлое, вновь освобожденное из-под пут забвения, — огромная сила, пришествие ее не может завершиться примирением с настоящим, прошлое вдруг открывает те критические широты, которые бывают затуманены повседневностью, если эта повседневность всего лишь слепое и послушное обстоятельствам движение по жизни. Все это я еще должен буду объяснить, но немного позднее…
Когда Штольц оставался по ночам наедине со своим дневником, то все чаще и чаще возвращался мысленно в Эйзенах, к той поре, когда Эльза жила с сестрой в полуподвальной комнате особняка. Однажды Марта заметила, как Штольц наблюдал за Эльзой.
— Я бы хотела, чтобы ты один раз в жизни так взглянул на меня, как смотришь на эту дрянь, — сказала она.
Он изумился.
— Побойся бога! — сказал он. — Она девочка. Разве можно к ней ревновать?
— Она вполне созрела, — грубо сказала Марта. — У них это бывает. В древности в ее возрасте ее соплеменницы становились матерями. Разве в Библии не написано об этом? Это самый развратный народ…
— Ты иногда шутишь как солдат, — сказал он ей.
— Ах ты неженка! — воскликнула Марта. — Разве я не вижу, как ты любишь заглядываться на девочек…
Он не стал с ней спорить, зная ее непреклонный характер, он просто предупредил: если с девочкой что-нибудь случится или Марта позволит с ней грубость, то он не сможет поручиться, что у него не появится соблазн пересчитать ребра собственной жене; он старался никогда с ней не ссориться и так грубо говорил впервые, и Марта поняла: Отто не шутит.
Воспоминания уводили Штольца от жестокой дневной реальности. И однажды ему представилось: не будь этой войны, не случись всего того, что произошло на его родине, может статься, Эльза выросла бы где-нибудь рядом с ним, стала бы такой взрослой, как сейчас, и тогда бы он мог на многое решиться, — в этом смысле Марта была права. Фантазия эта так удивила его самого, что, записав о ней в дневнике, он воскликнул: «Неужели любовь?!»
Любовь? Я много раз спрашивал себя: что же это такое?
…Мы здорово вкалывали тогда в целинном совхозе, на нашем «третьем семестре», строили Дом культуры, — об этом можно было бы интересно порассказать, там было много всяких историй, но работали мы в полный накал; пожалуй, я тогда впервые узнал, как можно целиком отдаваться физическому труду, до этого всякая копка земли, кладка кирпичей представлялись мне делом нудным, механическим актом, в совхозе же все было иначе. Конечно же многим нужно было подзаработать денег, для студента это дело не последнее, но было и другое, главное — каждый хотел показать: он кое-что стоит в этой жизни и действительно ни черта не боится; а когда есть такой заряд, то не нужны ни лозунги, ни призывы.
Еще до «третьего семестра» у меня произошла в Москве с Катей небольшая история. Мы возвращались с вечеринки от Алика, где я довольно крепко выпил и вызвался проводить девушку до общежития. Катя была из Свердловска, а это совсем близко от поселка, где я вырос; она была крепкая девушка, немножко суровая на вид, чуть скуластая, как все коренные уралочки, с большими серыми целомудренными глазами, я уже тогда знал — такие все принимают всерьез. По дороге она мне говорила тоже очень серьезно, что в Свердловске у нее жених и он ждет ее. Вот это-то слово «жених» больше всего меня и подстегнуло, оно казалось мне неожиданным, всплывшим откуда-то из девятнадцатого века; мне стало смешно. «А это мы поглядим, — думал я, — это поглядим, какой жених». Я привел ее во двор общежития, она уже хотела попрощаться, как я привлек ее к себе и мы начали целоваться, мы делали это с таким упоением, что забыли — стоим на освещенном дворе, под фонарем, и из открытых окон общежития видны, как на сцене. Мы пришли в себя, когда из окон общежития раздались бурные аплодисменты.
Вспомнив все это утром, на трезвую голову, я обозвал себя идиотом, подумав: а ведь ничего у меня к этой девочке нет, а она ведь из таких, что пошлет сейчас к черту жениха, и тогда начнется у нас… «Надо быть честным». С этим я и пошел в институт. Мы встретились с Катей в коридоре, она шла ко мне, — вот это уж, пожалуй, не забудешь, — она шла вся открытая, праздничная, и не было в глазах ее ни суровости, ни строгости, только радость. Я отвел ее к окну, взял под руку и сказал:
— Катюша, ты извини меня за вчерашнее. Я виноват. Но… у меня к тебе ничего нет. Наверное, я крепко выпил. — Я гордился собой, гордился, что могу так просто, напрямую, все высказать, и разговор этот казался мне истинно мужским.
А дальнейшее произошло уже в совхозе. Мы жили стройотрядом в палаточном городке, вкалывали, как говорят, с утра до вечера, на закате влетали в парную речку, чтобы омыть пот, ели, обжигая губы, горячие кулеши и известную только в тех местах еду кандей — полусуп, полукаша, где всего было намешано понемногу, — и валились спать, чтобы с утра все начать сначала. Все же у меня от тех дней осталось ощущение легкости и силы тела и еще простора, дикого простора безбрежной степи, да еще — или уж теперь мне кажется, — что повсюду, где бы ни был, я видел загорелые, крепкие руки Кати, выжженную до соломенной желтизны прядь ее волос над высоким лбом и светленькие полоски морщин на нем оттого, что она часто щурилась. Но это только мне кажется, на самом деле мы встречались с ней редко.
Незадолго до отъезда из совхоза и произошла эта история. Нас отправили на станцию, там нужно было принять материалы для стройки; принимать должен был кладовщик совхоза, а мы ехали как грузчики. На станции нас и застала гроза, она назревала еще, когда наша машина мчалась по укатанной колее через степь, вдали грохотало так, что казалось — тугой, прокаленный воздух волнами бьет по лицу, а впереди, на фоне блеклого, дымчатого неба, расширялась черно-лиловая туча и вращались, взвиваясь к ней, бурые столбы пыли. Мы влетели на станцию в то время, когда вихрящаяся пыль несла по улочке солому, бумагу, грохочущий лист железа. Кладовщик радовался: «Успели, а то бы в степу…» Но, между прочим, он зря радовался… Закрывая лицо, мы выскочили из грузовика, торопясь найти убежище; я кинулся за первую попавшуюся стенку и оказался в сарае, где пахло мазутом, по центру его была небольшая яма, куда набросана была старая пакля; тут-то я и обнаружил, что, прижавшись к стене, рядом со мной стоит Катя; она отряхивала волосы и улыбалась: