этому низкорослому человеку, что к горлу даже подступила тошнота. Он поспешно допил свой коньяк.
Рабе бесцеремонно подошел к его столику, сел и попросил официантку поторопиться. Штольц покорился своей участи.
Шеф гетто и зондеркоманд был мрачен, долго молчал, сняв пенсне и тщательно протирая его свежим носовым платком, потом водрузил пенсне на шишковидный нос, налил себе коньяку и, по привычке задержав жидкость в полости рта, почмокал губами. Только после этого, пытаясь подавить в себе раздражение, сказал:
— Что, Отто, стало немножко тяжело? Нас нагрузили всех, как волов, некогда и посидеть в тишине. Да еще эта проклятая погода. Утром встаешь и не знаешь, что посыплется на тебя через полчаса — то ли снег, то ли дождь. А хорошо, что я тебя встретил. Ты действуешь на меня успокаивающе. У тебя отличный, невозмутимый вид. От тебя пахнет уютом. На днях должен получить посылку. Ты, кажется, любишь рейнское? Я заказал. Будет повод посидеть.
Ему принесли еду, он торопливо накинулся на нее.
— Ты извини, — сказал он, — у меня пятнадцать минут.
Он выпил еще, хмурость стала сходить с его лица. Все-таки он был очень словоохотлив, как ни спешил, продолжал болтать:
— Все взбесились с этим Сталинградом. Решили закрутить гайки до самого отказа. С ума можно сойти. Каждый день тебе делают прочистку мозгов, как будто ты сам не способен соображать. Это уже начинает быть похожим на панику. Глупо! Война не состоит из одних побед, это знает каждый мальчишка. Чтобы добиться победы, надо немножко откушать и от поражения. Мобилизоваться — да! Ответить еще более мощным ударом — да! Но не шуметь, не орать, черт побери!
Штольц чувствовал, что Рабе отводит душу, мысленно сводя счеты с кем-то из своего начальства, видимо получив выволочку.
Все-таки Рабе ловко управился с едой и, взглянув на часы, успокоенно откинулся на спинку стула, закурил и на этот раз, наполнив рюмку, приподнял ее, щурясь на верхний ободок.
— Так я к тебе загляну на днях, — мягко сказал он, обтер пальцы салфеткой от упавших на них коньячных капель и стал с неохотой приподниматься, и все же задержался у стола, словно ища для себя оправдательный повод, чтобы побыть еще немного в тепле; тут же лицо его оживилось. — Да, Отто, я-то шарю в мозгах: что должен тебе сказать? Я там послал тебе бумажку… Ты ведь отвечаешь за рабочую колонну по отоплению?
— Да, — кивнул Штольц.
— Если тебе не хочется набирать других, можешь придержать этих у себя на пару суток. Ничего им не будет, если переночуют в подвале. Охрана там есть. Но если для тебя это хлопотно…
— Нет, зачем же? — сказал Штольц. — Тяжелее набрать новых. Эти хоть знают свое дело. А что у тебя, работа?
— Акция, — сказал Рабе и по привычке ударил кулаком о раскрытую ладонь. — Пять тысяч, Отто. И всего — двое суток. Это кажется им легко, — кивнул он куда-то в сторону, словно все еще продолжал сводить счеты с невидимым начальством. — У нас отняли половину солдат, и облегчить гетто на пять тысяч… Я готов был бы покончить с этим одним разом, если бы были силы. Ну, извини, мне пора. — И он посмотрел на Штольца так, словно просил у него сочувствия.
Она стояла перед ним, немного порозовевшая за последние дни, но неистребима была обреченность в ее взгляде; свет из окна падал на ее фигуру, и волосы, высвобожденные из-под платка, сползшего на затылок, поблескивали, отливая темной медью.
— Вы останетесь в подвале, в отсеке, там, где инструментальная. В подвале тепло, и можно провести ночь. Ты поняла?
— Да, господин оберст-лейтенант.
Он подошел к ней, взял ее руки в свои, чувствуя в ладонях прохладу тонких шершавых пальцев.
— Я тебя просил, Эльза: не надо меня так называть, когда мы вдвоем, — сказал он, чувствуя к ней нежность.
— Хорошо.
Одна лишь покорность была в ее голосе, и это еще более усиливало в нем жалость; ему показалось, что он многое бы сейчас мог отдать, чтобы это полузастывшее существо ожило и подало сигнал какой-нибудь иной формы жизни, кроме рабской подчиненности.
— Я ломаю голову, как спасти тебя, Эльза. Но ничего не могу придумать.
— Зачем?
— Разве ты не хочешь жить?
— Не знаю.
— Но ведь все хотят жить. Даже те, кто переступает порог смерти, ищут надежду. Разве это не так?
— Не знаю… Юзека убили, — неожиданно сказала она.
— Кто он?
— Если бы его не убили, я бы хотела жить.
— Но кто он?
— Ему было девять лет.
— Мальчик?
— Мой мальчик.
Обрадовавшись, что она наконец заговорила хоть о чем-то, он подошел к ней, взял за плечи.
— Почему ты мне не сказала о нем раньше?
— Об этом нельзя говорить.
— Но мне… мне ты можешь говорить все.
— Нет, — сказала она, и в голосе ее вновь появилась прежняя одеревенелость.
Тогда он не выдержал, стиснул ее пальцы, прошептал горячо, как в полубреду:
— Я должен тебя спасти… Я должен…
Его привел в себя ее голос:
— Я могу идти, господин оберст-лейтенант?
— О, черт! — вырвалось у него.
Гаулейтер проводил инструктивное совещание. Офицеры стояли в зале полуквадратом, блеск натертого паркета спорил с глянцем их сапог; свободной от строя оставалась лишь та часть зала, где возвышался длинный, старинной работы, с резьбой по тумбам, письменный стол; впереди него, надменно приподняв голову, прохаживался Кубе. Штольцу была видна его розовая, обрамленная пушистыми волосиками лысина.
Гаулейтер говорил негромко, и офицерам приходилось напрягать слух, поэтому лица их выглядели сосредоточенными.
— Час пробил, — говорил Кубе, — на нас, и только на нас, лежит ответственность за наведение порядка на этой добытой кровью и мужеством немецких солдат земле. После Сталинграда мы не можем терпеть в Белорутении наличие партизанских банд, дезорганизующих нормальную работу фронтового тыла. Мы планируем покончить с этим одним ударом. Здесь надо иметь в виду не только прямые военные действия против вооруженных банд, но необходимо ликвидировать и саму почву, на которой они произрастают, — поддержку их в сельской среде. В этой области нам предстоит гигантская, титаническая работа, сроки которой резко меняются. То, что было рассчитано на годы, должно осуществиться немедленно. По плану главного управления имперской безопасности только двадцать пять процентов белорутин из общего числа населения должны иметь право на существование. Именно исходя из этой цели, нам указывалось на необходимость по возможности тщательней отбирать белорутин нордического типа, пригодных по расовым признакам и политическим соображениям, для онемечивания, и отправить их в империю в качестве рабочей силы…
Штольц слушал; прежде нечто близкое этому намеками мелькало на столбцах газет, но он не придавал серьезного значения таким статьям, считая подобные мысли пропагандистской увлеченностью журналистов, сейчас же спокойный, деловой голос Кубе переводил все это в план конкретных действий.
— Политика «выжженной земли» — единственно правильная политика в Белорутении, — говорил Кубе, — другого выхода у нас нет. Освобождая земное пространство в сельской местности, мы одновременно считаем: нет необходимости восстанавливать здесь города, так как город портит белорутина…
Штольц обвел взглядом застывших офицеров. «Вот для чего я здесь…» — потрясенно подумал он.
Если внимательно просмотреть дневниковые записи Штольца, то можно убедиться: его давно мучила мысль, что жизнь не удалась; он был инженером, плоть от плоти, как принято сейчас говорить, технарем, — хотя в этом слове, как в любой кличке, есть оттенок пренебрежения, но я не принимаю его в расчет, потому что знаю таких людей, в какой-то степени сам принадлежу к их числу, и конечно же тем, кто мало знаком с истинным технарством, непонятно упоение, доставляемое этим видом труда, упоение, доходящее до высшего блаженства, когда открывается маленькая, пусть мизерная, тайна машины. Да, именно такого сорта он и был инженером, так поставлен был его мозг, этому же были отданы лучшие порывы его души, и потому поклоняться он мог лишь высокому мастерству, как поклоняются в каждой вере недоступному и непознанному. В Эйзенахе я видел портрет мастера Купермана, он сохранился в семейном альбоме Штольцев — сухощавое лицо с ехидно-насмешливым блеском глаз, остроконечный разлет усов, они как стрелы, были направлены в разные стороны под могучим горбатым носом; ничего близкого к портрету Эльзы не было в этом лице, видимо, она была похожа на мать; я видел и некоторые поделки мастера Купермана — плод его буйной фантазии в часы отдыха от серьезных дел: мотоцикл-амфибию, подвесной мотор для лодки, который тут же мог превратиться в машинку для стрижки травы, и еще множество игрушек — на них можно смело выдавать патент и в наши дни, и, увидев все это, я могу понять искреннюю любовь Отто Штольца к этому человеку.
Исчезновение мастера в тайной утробе государственной машины не могло, конечно, не потрясти Штольца; но минули годы, и его самого против воли втянуло в политический водоворот времени, а то, что воспринималось как зло, приглохло; отсутствие душевного бунта против этого зла потребовало самооправдания, опоры которому не находилось внутри и отыскивалось во внешнем — в тех же политических декларациях, которыми до предела была насыщена атмосфера страны, и которым невольно поддавалось лишенное сопротивления сознание. Спасительное утверждение: «Так надо, они лучше знают» — укреплялось прочно; оно же оторвало его от любимого занятия, Штольц трижды проходил военную подготовку, а потом, следуя приказам, оказался в стенах военной академии и, ускоренно закончив ее, получил погоны оберст-лейтенанта.
Та же подчиненность обстоятельствам отмечала и личную его жизнь. Некогда он был лихим парнем, участвовал в автомобильных гонках, — правда, в любительских, не на гоночной машине, а на дорожной, брал призы, и девочки, не отличающиеся целомудрием, охотно вешались ему на шею, пока отец, человек крутого нрава, сам не потребовал его женитьбы на дочери своего старинного приятеля, видя в ней идеал хозяйки и жены. Штольц прожил с Мартой год, пока не ощутил удушливую скуку этого брака, но бунтовать не стал, а тайком искал неожиданных встреч; они происходили, особенно в те годы, когда он жил отринутым от семьи и, как ему казалось, обрел личную свободу, но эти встречи с женщинами, став потребностью, постепенно угнетали заранее предвидимым исходом и потому тоже сделались скучны.