На трассе — непогода — страница 51 из 69

Он стоял у окна-бойницы, в которое тек свежий воздух в это наполненное испарениями, запахом торфяной пыли и машинного масла помещение, и, напрягая слух, ждал, пока не услышал шаги. Когда Эльза подошла, он взял ее руки, ощутив в ладонях прохладу пальцев, и это усилило в нем боль: такой беззащитной показалась она ему сейчас, что он чуть не задохнулся от наплыва жалости и, сам не сознавая, что говорит, забормотал быстро:

— Ты должна жить… Ты должна жить. Пусть все — к черту, а ты должна жить!

В это время рыжий слабый отсвет далеко взвившейся ракеты упал на снежную шапку, нависшую над краем окна, проник в подвал и коснулся лица Эльзы, скользнув по ее волосам, и волосы эти на мгновение засветились, отражаясь золотистым, и Штольц увидел взметнувшееся молниеобразным зигзагом пламя и желтый пронзительный ореол с синим спиртовым отливом и услышал истошный крик женщины, — и тотчас в безотчетном порыве Штольц прижал к себе Эльзу, словно стараясь защитить ее от пламени костра. Тут же он почувствовал, как ее рука мягко прошла по его щеке, оставив на ней след нежности.

— Я благодарна вам, — прошептала Эльза. — Но что мы можем сделать? Только покориться… Но я благодарна вам и буду благодарна на том свете.

Губы ее коснулись его щеки.


«Она смирилась со своей участью, и пробудить мне силу жизни в ней пока не удалось. Спасение необходимо прежде всего мне самому, если оно не свершится, во мне ничего не останется, кроме раба».


«В лес, к партизанам…» Страшная и неожиданная мысль. Но разве можно на это решиться? Одно дело — размышлять у себя в комнате, тайно предаваться презрению к тем, кто населял вокруг тебя мир, лелеять в душе бунт; другое дело — свершить поступок, преступить и этим самым отъединить себя полностью от того, что составляло твою жизнь, привычки, отношения с людьми, как бы ни были они для тебя чужды, — и Штольц подумал: это схоже с переселением души, которая должна была расстаться с телом, плотью и обрести для произрастания другую почву, и он впервые всерьез задумался над этим понятием «переселение души» и по-своему зримо представил его сущность: будто хрупкое деревцо выкопали в лесной чащобе, перевезли в иной климат, на иной материк, и никому не ведомо, даст ли оно корни или зачахнет. «Что могу я решить?» Он искал ответа, еще не в силах преодолеть собственное сопротивление, и тогда ему казалось: вся жизнь его была подчинена долгу перед семьей, перед заводом, перед армией, страной, он был лишь управляемой частицей общей структуры, сила притяжения в этой структуре была слишком велика, чтобы он мог оторваться от нее, изменив траекторию общего полета и обретя только свою. Но тут же он начинал чувствовать себя этой одинокой частицей, чуждой для всех, и перед ним открывалось то, что прежде лишь неосознанно терзало его: все, что делалось в этом городе, было чуждым его натуре, он ничего не мог принять из увиденного, земля словно разверзлась перед ним неожиданной бездной, и мир вокруг, потеряв логические связи, стал абсурдным, ни душа, ни ум не могли проникнуть в суть творящегося — ни в эти костры, где сжигали людей, ни в бесконечные виселицы, ни в участь тех, кто был за колючей проволокой, — все это было кошмаром, таким же далеким от здравого смысла, как движение химер в Апокалипсисе, и непонятно, непроницаемо было спокойствие тех, кто творил все это, будто будничную и нужную работу; и все же он, Отто Штольц, не принимая этой реальности, пытался примирить себя с ней, хотя бы своей усердной работой. Он насиловал себя, свое сознание, свой духовный мир, во имя чего?.. «В лес, к партизанам…» Но что ждало его там? Мир по ту сторону нынешнего бытия не обретал в его сознании реальной почвы, Штольц не мог его представить, не мог понять: что означало это «там» и лежало ли в том мире подлинное спасение?.. Но что он мог сделать здесь? Поднять открытый бунт?.. Ведь есть одна возможность действовать, а именно — действовать, всякие благие пожелания, фантазии и мечты не идут в счет, если они упрятаны только в себе самом… Бунт? И воображение представило ему картину: он вдруг вышел из строя почтительно застывших во внимании, стоящих полуквадратом офицеров, вышел, и остановился лицом к лицу с гаулейтером, и чеканно, словно отдавая доклад, произнес слова несогласия, нечто вроде того: честь офицера не позволяет ему пачкать руки в крови безвинных людей, участвовать в массовом уничтожении безоружных, потому что это противно не только его совести, но и понятиям о воинском долге, и правилам ведения войн… Он усмехнулся, как по-мальчишески наивно выглядела эта фантазия, ему бы не дали даже договорить, сочли бы безумцем… Он бессилен и одинок, лишенный даже малейшего голоса свободы… Боже мой, сколько страстных ораторов на его памяти воспевало свободу, но почему же тогда все выродилось в несвободу для тех же немцев, хотя большинство из них не способно осознать это и в затмении ума своего творят кощунственное насилие над другими народами, а разве может быть свободен тот, кто сам становится палачом независимости других?.. Но где же выход, где?.. В бескрайней мгле лишь один маяк озаряет ему путь, и имя ему — любовь…


«Когда мир держится на жестокости, и только она властвует над людьми, и они, погружаясь в эгоистические цели, начинают считать эту жестокость нормой, где, как не в самом себе, можно отыскать точку опоры, чтобы увидеть и понять — любовь, как вечность, непокорима, и только она одна способна еще хоть что-то спасти».

В этом месте дневника Отто Штольца с правой стороны синим карандашом был поставлен восклицательный знак и сделана надпись незнакомой мне рукой; половина букв расплылась, и я с большим трудом восстановил, что было там написано:

«Ты не был одинок, Отто!»

Возможно, это написал тот самый сосед Штольца по бараку, военнопленный, который потом принес дневник Сидоровым; на полях этой толстой тетради были и другие пометки, чаще всего они односложно выражали одобрение высказанной Штольцем мысли, такая же надпись, в несколько слов, была единственной. Видимо, читавшего поразила мысль Штольца, поразила она и меня, но я не сразу проник в ее глубинный смысл… «Почему сделал такую надпись военнопленный?..» — думал я.

И вдруг я понял: для Штольца это было отречением, полным отречением от мира жестокости, мира, где торжествовал звериный инстинкт эгоизма, где отсутствие человечности стало нормой… Но уйти еще было некуда, — во всяком случае, так ему казалось. «В лес, к партизанам…» — это вызывало сомнение… Уйти было некуда, и только собственная душа казалась убежищем. Отто Штольц отрекался от мира, в котором существовал, отрекался от смерти во имя любви и жизни…


Второй день в кварталах гетто слышалась стрельба и гул автомобилей; по улицам города гуляла влажная метель. И весь этот день Штольц мучительно думал: «Где же выход?»

Вечером, едва стемнело, он собрался снова спуститься в подвал, ему почему-то казалось, что только там он сможет отыскать ответ; подвал тянул его к себе, как омут. Но не успел Штольц надеть шинель, как в дверь постучали и вошел Рабе, лицо его было землистого цвета, глаза под пенсне красны, как у мыши.

— Устал я чертовски, Отто, — сказал Рабе. — Если ты ничем не занят, с удовольствием посижу у тебя.

Штольц хотел было сослаться на дела, но тут же сообразил: Рабе ничего не стоит выяснить, куда Штольц сейчас направится, и он решил, что постарается побыстрее избавиться от гостя. Но тот сразу же разрушил его планы.

— Пока закончили, Отто, — сказал он. — На этот раз хватит. Твою колонну я отправил в гетто. Незачем им тут торчать, это не так уж безопасно для нас… Ну ладно, надеюсь, мы славно посидим.

Он положил на стол пакет, извлек из него бутылку вина, коньяк, колбасу и улыбнулся.

— Признаться, думал — в ресторан. Но потом решил: «Только к Штольцу. Вот кто мне сейчас нужен!»

«Я не сумел с ней даже попрощаться, — думал Штольц. — Что же будет?»

Но ничего не оставалось, как сесть за стол с Рабе. Штольц плохо слушал, что тот болтал, все сейчас казалось ему в этом человеке отвратительным, и он думал: «Мурло! Прежде, если бы ты позволил себе так чавкать у меня за столом, я бы влепил тебе в челюсть, тварь из помойки». Он тут же выпил и осадил себя, подумав: «А ведь я могу узнать об Эльзе у него…»

Штольц достал из ящичка сигару, закурил и спросил, стараясь придать голосу оттенок праздного любопытства:

— А что ты скажешь о партизанах?

— В каком смысле, Отто?

— Это банды?

Рабе хмыкнул, поправил на шишкообразном носу пенсне и, как всегда, с чувством превосходства сказал:

— Ох, Отто, чему вас учили в академии? Извини… Но у русских партизаны всегда были частью армии. В этом-то вся и штука. Ядро их — кадровые военные. Когда это началось в войну с Наполеоном, то в тыл французам были брошены войска во главе с офицером Давыдовым.

— А я думал — банды.

— Это слепота, Отто, и самое печальное, что ей подвержены зазнайки из полевых штабов. Если бы они понимали суть дела, меньше было бы хлопот у СД. Они считают, что противник должен быть одет только в военную форму. Черта с два! Партизаны — воинские части, оставленные для борьбы в нашем тылу. Они черпают свои резервы из местного населения. Это верно. И это опасно. Но мы не должны относиться к ним как к военным, а только как к бандитам. Это важно с юридической точки зрения, чтоб не распространять на партизан законы о военнопленных. Такой подход может служить одной из мер устрашения… Я вижу, Отто, ты всерьез стал интересоваться обстановкой. Хочешь что-нибудь оставить для потомства? Я давно подумал, что ты из тех, кто потихоньку балуется литературой. Если это так, то я могу тебе кое-что порассказать, но не сейчас разумеется.

— Нет, — сказал Штольц, — я не балуюсь литературой. Просто иногда я думаю о будущем. Сорок три — это тот рубеж, когда оглядываешься назад и поневоле думаешь, что впереди.


Влажный снег оседал на одежду, и ужас ожидания витал над колонной, в молчаливом ее шествии по ночным улицам гнездился страх за тех, кто оставался эти два дня в домах кварталов, огороженных проволокой.