На трассе — непогода — страница 54 из 69

Отец много знал о войне, ему пришлось увидеть ее лицом к лицу, но когда я делился с ним всем, что узнал и услышал в Минске, он не всегда выдерживал. Однажды он рассказал мне небольшую историю, которая мучила его, как ему казалось, своей несправедливостью. У него был друг на фронте Илья Громов, девятнадцатилетний парень. Они вдвоем дежурили с ним на наблюдательном пункте, расположенном на взгорке у реки, и как-то утром отец взял котелок и двинулся вниз по траншее, куда старшина должен был притащить термос с кашей и хлеб. Едва спустился он, как на взгорке одна за другой разорвалось несколько мин. Когда отец и старшина добежали до землянки, то увидели: мина ударила по стереотрубе прямым попаданием, ничего от прибора не осталось, а на дне траншеи лежал Громов… В сорок девятом году отец приехал в поселок, где жила мать Ильи. Он нашел ее в деревянном домике, она жила в небольшой комнате, деля общую кухню с соседями — добрыми стариками, эвакуированными в сорок первом из Ленинграда на Урал. Они заботились о матери Ильи, низенькой женщине с болезненным лицом. Не только Илья, но муж и еще один сын не вернулись к ней с войны. Отец пытался рассказать ей, о чем говорили они с Ильей в землянке, но женщина не понимала и только повторяла: «Илюша книжки любил». Старики соседи не знали Ильи; отец пытался выяснить, кто были школьные товарищи Громова, но двое из его близких друзей тоже не вернулись с войны. Прошло еще двадцать лет, и отец снова оказался в этом же поселке, — теперь он назывался городом, здесь понастроили множество каменных домов, а деревянные снесли. Мать Громова умерла. Отец ходил по новому городу и пытался найти хоть кого-нибудь, кто помнит Илью, но так и не нашел. «Вот и получается, — с горечью сказал мне отец, — я один на всей земле помню о нем. Стоит и мне… туда, и словно не было такого парня». Когда я слушал его историю, то понимал беспокойство отца о несправедливом забвении погибших: может быть, как и каждый человек, он относил это и к себе: мол, пройдет время, его не станет, и он тоже исчезнет из людской памяти. И, поняв это, я стал думать, что каждый из нас рано или поздно неизбежно должен вернуться в прошлое, чтоб отыскать там тех, кто может подсказать ответ на волнующее сегодня, тени ушедших должны приходить к нам по нашему же зову. Но как добиться, чтобы они не исчезали из памяти людской, чтобы не покрыл их туман забвения и реальность минувшего не опошлилась лаком легенд?


Наверное, легко понять, почему Отто Штольц, узнав, как сжигают людей, узнав о душегубках, чудовищных планах уничтожения, попытался поначалу от всего этого отмахнуться или смириться. Один из бывших узников Бухенвальда, которого повстречал я в Берлине, рассказал мне, что молодые эсэсовские офицеры, окончив школу, где вдалбливали им высокие мысли о великой миссии немецкого народа, попадая в этот лагерь уничтожения, на первых порах терялись, когда им приказывали бить по лицу плетью заключенных, их поражала вся система издевательства над человеком, и они не могли понять, для чего существует она тут, в уединенном уголке Германии, отторгнутом от всей жизни страны, для которой эти люди в полосатой одежде уже не представляли опасности; но проходило время, и эти парни становились, подчиняясь всеобщей дисциплине, рядовыми палачами. Мог бы смириться Штольц?.. Не знаю. Не могу ответить. Скрытый процесс как болезнь, был мучителен и сложен, доводя Штольца порой до отчаяния, но наступила минута, когда Штольц ясно ощутил: он  р е ш и л с я, и теперь уж обратной дороги нет. Он решился, с ясностью осознав в этом свой долг, и важным было для него только это решение, только оно одно. Он видел цель и двинулся к ней…


Еще не рассветало, когда Штольц позвонил в гараж и потребовал, чтобы ему отрядили грузовой автомобиль для вывозки экстрасрочного груза, прибывшего для его команды на станцию Рудинск; ему ответили, что все машины занаряжены, но Штольц настаивал с такой категоричностью, что ему тут же сообщили — в гараже есть несколько грузовых машин, но без водителей, и если господин оберст-лейтенант не возражает, то он мог бы посадить за руль своего Ганса.

— Да, я еду сам, — ответил он.

Потом он встал, прошел в ванну, тщательно выбрился, проверил перед зеркалом, хорошо ли подогнана форма, собрал в портфель самое необходимое: бритвенные принадлежности, смену белья, флягу с коньяком, дневник и проспекты по автомобильным моторам; он бегло, очень бегло оглядел комнату и, не раскрывая штор, пошел к выходу…

Утро началось солнечным, но не морозило, капало с крыш, и волнующе пахло весной, космы туманов цеплялись за руины домов, и синели лужи на дорогах. Тяжелая крытая машина двигалась в сторону гетто.

Штольц заставил Ганса мчаться на предельной скорости.

Машина влетела в ворота, повернула к Юбилейной площади и затормозила. Едва Штольц раскрыл дверцу, как понял — он успел: рабочие колонны строились. Он спрыгнул с подножки, деловым шагом, стараясь соблюдать спокойствие, направился к Лизе.

— Двадцать пять рабочих, — сказал он ей. — И ни одного человека больше. Грузитесь в машину. И уберите с лица улыбку, черт бы вас побрал!

— Сделайте одолжение, господин оберст-лейтенант, — насмешливо прошептала она. — Нам понадобится около часу.

— Полчаса! — И Штольц взглянул на часы, чтобы заметить время.

— Хорошо.

Штольц мельком взглянул на Эльзу и направился к группке офицеров, что стояла неподалеку от деревянного помоста; офицеры курили, щурясь от солнца, нежась на его припеке, беззаботно болтали о погоде, коварстве женщин, письмах из дома. Штольцу удалось вставить в разговор два-три словечка, вопреки его воле, они прозвучали остроумно, и офицеры одобрительно и вежливо посмеялись, а Штольц старался не спускать глаз с машины, вздохнул и пожаловался: хочешь не хочешь, а надо ехать на станцию за грузом; ему посочувствовали — о Рудинске ходила дурная слава, за этой станцией начиналась партизанская зона.

— Даст бог, все будет в порядке.

Рабочие колонны завершили построение на площади, и один из офицеров, отвечающий за проверку у ворот, аккуратно расправив красный шарфик на подбородке, сказал:

— Если не возражаете, я с вами до поста.

Они подошли к машине, Штольц открыл дверцу, приглашая офицера.

— Нет, нет, — возразил тот, — это три минуты. Я на подножке.

— Хорошо, — сказал Штольц, — только я загляну в кузов, все ли там в порядке…


Солнечные лучи пробивались сквозь щели в брезенте, разрезая полумглу дымящимися стрелками. Тех, кто сидел в машине, в большинстве своем Эльза видела впервые, но она не стала допытываться, кто они, Лиза сказала, что отбирать людей будет она, этого было достаточно, и Эльза только спросила:

— Лера поедет с нами?

— Конечно, — ответила Лиза.

Судя по желтым заплатам, в кузове сидели только белорусские обитатели гетто, и Эльза подумала, что, если бы Юзек был жив, она бы обязательно настояла, чтобы и он ехал с ними.

Как только машина тронулась, Эльза припала к дыре в брезенте: проплыла улица с деревянными домиками, у ворот машина притормозила, и полицейские не успели к ней подбежать, так как с подножки спрыгнул офицер и махнул рукой, словно прощаясь. В это-то время в Эльзе возникло чувство, в котором потом она долго стыдилась признаться, — ей представилось: вот сейчас они переедут границу гетто — и исчезнет все, не только не будет больше утренних построений, загрузки вагонеток торфом, не будет закутка на полу за шкафом и угла влажной стены, где изучен каждый рисунок подтека, не будет ставшего привычным ожидания смерти, — но и вообще ничего не будет, на какое-то мгновение открылась перед ней пустота, и все заныло в ней, затрепетало, как при разлуке с домом, с обжитым местом, — потом эта грусть расставания казалась ей чудовищной.


Они миновали улицы города, ненадолго остановились у контрольно-пропускного пункта, там уже знали Штольца и его шофера Ганса, и перед ними открылась Могилевская дорога, ведущая на восток; четыре часа они мчались по этой дороге, и она осталась в памяти Штольца как стремительный полет над влажной, зияющей синими лужами колеей, будто сам он превратился в гудящую стрелу, пущенную некиим могучим лучником, и эта стремительность полета атрофировала все иное, внутренняя воля сомкнулась с внешней, независимой от него, и только изредка наступало просветление, — тогда в память впечатывались отдельные картины: рябина на поляне, сожженная деревня, печные трубы, виселица у развалин церкви, колонна рокочущих танков.

— Прямо, Ганс! Через пути!

— Но, господин оберст-лейтенант…

— Что?

— Станция налево. Эта дорога…

— Выполняйте приказ, Ганс.

— Слушаюсь, господин оберст-лейтенант. Но если нам надо на погрузку…

— Ганс, вы знаете, что я терпеть не могу лишних слов.

— Но я все же осмелюсь доложить, господин оберст-лейтенант, здесь неспокойное место, а мы не взяли даже конвоя.

— Я не знал, что вы трус, Ганс.

— В этом лесу наши ребята уже натыкались на партизан.

— Оказывается, вы еще подвержены паническим слухам? Прямо, Ганс! И ни слова больше!

— Слушаюсь.


Снова поле, огромное поле с осевшим снегом, покрытым ледяной сверкающей корочкой, и местами обнаженные глинистые увалы, а за полем черная стена леса, она надвигается, вырастая. И вдруг заныли тормоза.

— Дальше ехать нельзя, господин оберст-лейтенант. Железная дорога в другом направлении. — Голос его прозвучал решительно.

Штольц повернулся к нему. На белобрысом круглом лице Ганса выступили красные пятна, они зажглись крапивницей на его круглой шее, в бесцветных глазах появился гнев, смешанный со страхом.

— В чем дело, Ганс?

— Если мы поедем дальше, мы рискуем не вернуться.

— А мы и не вернемся, мой мальчик.

Этот деревенский увалень возил его каждый день, чистил его сапоги, подавал на стол, но знал о нем Штольц лишь то, что вырос Ганс у отца на ферме, среди породистых прусских коров, в детстве переболел золотухой и после этого не знал ни одного, даже мизерного, недуга, он любил свою мать и каждую неделю писал ей письма, где хвалился сытой и спокойной жизнью под началом оберст-лейтенанта, а больше Штольц не знал о нем ничего.