— Я люблю тебя, — прошептал он. — Я слишком сильно люблю тебя.
Он почувствовал на своем лице слезы, испугался, что она может обнаружить их, и склонился к ручью, чтобы омыть щеки, увидел в воде отражение немолодого, узколицего человека с нездоровыми полукружьями под глазами, и подумал с тоской: «Боже мой, почему все так поздно?»
Осип и Штольц подружились сразу же после первого столкновения, и Осип всегда с нетерпением ждал, когда же объявится Штольц вечером в квартире, чтобы можно было всем четверым мужчинам сесть за кухонный стол «забить козла» или выпить по маленькой и наговориться досыта.
Осип любил делать подарки Эльзе, приносил с охоты убитого зайца или утку, хотя и его семья, где росли два мальчика, нуждалась в дополнительной снеди. Штольц тоже полюбил этого рабочего мужика и записал о нем в дневнике:
«Осип из тех прекрасных людей, для которых свобода есть высший смысл существования, он не привык таиться, хитрить, увиливать, он весь открыт — и в гневе, и в радости, и в любви: он может обругать начальника, не боясь никаких последствий, если уверен, что начальник неправ, он может восхититься поступком человека и высказать свое восхищение ему в глаза — и это не будет лестью; и он любит детей, потому что сам похож на большого ребенка; человеку с такой духовной свободой нельзя не радоваться».
Потом пришел январь сорок пятого года; морозы в то время по нашим местам стояли не сильные — термометр падал до двадцати пяти, — но дули ветры, их наносило с расщелин Уральских гор, тянуло оттуда, как сквозь трубы, потому было холодно, люди обмораживали на улицах щеки, тут же растирали их снегом. Иногда отпускало, и наступал тихий солнечный день с мягким хрустом снега и пронзительным, манящим сиянием лесов. Жили в те дни люди в поселке в радостном предчувствии конца войны, и это было теперь главным предметом разговоров на кухне. Во время одной из таких бесед Сидоров спросил у Отто:
— Ну, а ты-то как? К себе поедешь?
— Да, вместе с Эльзой, — ответил он и неожиданно улыбнулся. — Нас ведь будет трое.
То, что Эльза беременная, в квартире знали давно, и женщины об этом немало судачили.
— А то оставайся, — сказал Сидоров. — Примешь гражданство. Нам такие инженеры, как ты, позарез нужны.
— Там они тоже будут нужны, — ответил Штольц.
На этом и кончился разговор. Прошло после него несколько дней, как одно за другим разразились трагические события, которые потрясли поселок так, что до сих пор о них помнят старожилы…
Ночью увезли Эльзу в больницу, позаботилась об этом жена Сидорова, услышав за стеной стоны; все-таки она была медсестрой и понимала в этом деле. Ефрем и Осип, узнав о ночном событии, взяли из чулана лыжи, ружья и отправились в лес пострелять зайчишек, чтобы устроить в честь рождения нового человека пир. Им долго не везло, и они забрались далеко от поселка; на лесной опушке, где летом за оврагом начинались сенокосные луга подсобного хозяйства, они увидели зайца, разом рванули вниз на лыжах. Осип заспешил, неловко вскинул ружье левой рукой, тут лыжа его вошла в кочку, он споткнулся, грохнул выстрел, и заряд угодил в подвернувшегося Ефрема. Когда Осип поднялся и с трудом освободил ноги от лыж и кинулся к Ефрему, то, что он увидел, заставило содрогнуться от ужаса. Ему показалось, что у Ефрема не было лица. Страшный крик пронесся над заснеженным немым пространством. Тут же Осип, распахнув полушубок, разодрал на себе исподнюю рубаху и, согревая дыханием снег, стал обматывать лицо Ефрема. Тот был еще жив. Осип попытался наложить повязку на рану, потом соорудил из лыж нечто вроде саней, поволок Ефрема через сугробы к поселку; он тянул его, как могучий вол, мимо кустов и елей, останавливаясь только для того, чтобы послушать, жив ли еще друг. Добрался Осип до поселка в полной темноте. Держа Ефрема на руках, в распахнутом полушубке, сам в крови, потеряв по дороге шапку, с лысой головой, от которой шел пар, он ввалился в приемный покой больницы.
— Скорее… — только успел он прошептать медсестре.
Ефрема увезли на каталке, а Осип опустился в изнеможении на стул, так просидел не шевелясь час, потом прохрипел:
— Врача… Давай врача сюда!
К нему вышел врач, низенький старичок; всю свою жизнь этот врач проработал в поселке, был отменным хирургом, лечил различные травмы, — в те годы не раз случалась с рабочими на заводе беда, он был опытным специалистом, прошедшим практику почище, чем фронтовые хирурги, ему верили в поселке и уважали.
— Оживет? — хрипло спросил его Осип.
Врач молчал.
— Ты не молчи. Ты скажи… как мужик мужику…
— Надежды мало, — сказал врач.
— Совсем?
— Делаем все. Да ведь и мы не боги, — сказал он и ушел.
— Ясно, — протянул ему вслед Осип.
Он пришел домой, отпер дверь своим ключом и, не заходя к себе в комнату, прошел к Сидорову. Он стоял у порога, бледный, с опустевшими, как два темных провала, глазами.
— Я убил Ефрема, — сказал он.
Сидоров потом рассказывал, что он сразу почему-то все понял; может быть, потому, что вид Осипа был красноречивей слов. Сидоров только и успел спросить:
— Где он?
— В больнице.
Сидоров стремительно оделся. Они вместе выскочили из дома и… Вот этой-то минуты Сидоров и не может себе простить всю жизнь. Он кинулся к больнице, оставив Осипа. А тот пошел к заводу. Потом выяснилось, что на этом пути, несмотря на поздний час, его видели несколько человек, одни подумали, что он пьян, и не тронули его, потому что шел он твердо, а в поселке знали, каким он бывает во время приступов ярости, другие окликали его, но он шел не отзываясь, не оборачиваясь. Так дошел он до трансформаторной будки с высоким напряжением, отпер дверцу своей отмычкой электрика… Его убило сразу.
— Я виноват, только я виноват, — твердил Сидоров. — Он же сам себя приговорил, а я этого не понял, не заметил, кинулся в больницу… Если бы я остался с ним…
В тот же день, когда прозвучал выстрел Осипа, Эльза лежала в большой палате родильного отделения больницы; в окно ей виден был лес, сугробы, темно-зеленые ветви сосен, она думала о том, что ребенок ее родится здесь, в этой далекой от ее родины стороне, и все это — лес и снег — будет его. Она попросила бумагу и карандаш и написала свое первое и единственное письмо Отто Штольцу.
Родила она в два часа ночи, и спустя пятнадцать минут после того, как услышала крик новорожденного, ее не стало. Врачи объяснили, что подточенный физическими страданиями ее хрупкий организм не выдержал.
Так родился я.
Их хоронили вместе, Осипа Ковалевского и Эльзу Куперман, хоронили на поселковом погосте среди редких, высоких сосен, и Отто Штольц прощался с любимой и другом; он стоял в немецкой старенькой шинели с облезлым меховым воротником, обнажив поседевшие темно-русые волосы, и молча, напряженно смотрел, как сыплются комья мерзлой земли в могилы. Когда были возведены холмы, он встал на колени, поцеловал могилу Эльзы, потом взял горсть земли, кинул ее на холм Осипа. Сидоров подхватил его под руку и предложил пойти с ним.
— Нет, — сказал Штольц, — я останусь здесь.
«Я жду ребенка, кем бы он ни был — сын или дочь, я буду любить его, Эльза, потому что он — частица тебя, потому что ты — ему мать…»
А Ефрем Мальцев выжил, он выжил вопреки всему и, провалявшись три месяца в больнице, вернулся в квартиру с искалеченным лицом. Он сказал Сидорову:
— У меня, Юра, теперь две семьи — своя да Осипа. Мне и жить и работать за двоих.
Это оказались не просто слова: Ефрем Мальцев, один из известных уральских сталеваров, начиная с марта сорок пятого года, делил свой заработок с семьей Ковалевского, да и не просто заработок, но и всячески заботился о двух его сыновьях, да и сейчас, когда одному из них уже тридцать три, а другому двадцать девять и у них растут внуки Осипа, Ефрем Мальцев, наезжая к нам в Москву, мотается по магазинам в поисках детской одежонки, чтобы не вернуться к внукам Ковалевского с пустыми руками. Так он привык жить. Но не только Ефрем заботился о семье Ковалевского, включился в это и Степан Савельевич, знавший Осипа, потому что часто наезжал в поселок из Свердловска.
Он приехал на пятый день после похорон Осипа и Эльзы, пришел к Сидоровым, увидел меня, лежащего в пеленках в самодельной деревянной кроватке, спросил:
— А как ему имя?
— Еще не дали, — ответил отец.
— Как же так? Неделю жив человек, а безымянный. Негоже. Надо немецкое, — сказал Степан Савельевич. — Там у них тоже великие люди были. Скажем, Тельман. Назовем его Эрнст, а?
— Хорошо, пусть будет Эрнст.
Поселковая ребятня, когда я стал бегать на улицу, прицепила мне кличку «Эрик-фриц», но я твердо знал: моя мать, — Надежда Ветрова, невысокая рыженькая женщина с ласковыми руками, а отец — Юрий Сергеевич Сидоров. В этом нет отречения от кровных моих родителей или хотя бы слабой тени неуважительности к ним; просто мне было трудно представить, что следует считать родителями кого-нибудь иного, кроме тех, что вырастили меня, хотя разумом я понимал все.
Когда мне было лет восемь, в зимний день мать повела меня на кладбище, мы остановились у могилы, огороженной чугунной решеткой.
— Вот здесь, — сказала она, — покоится твоя настоящая мать.
— А ты, — спросил я, — разве ты не настоящая?
— Я тоже настоящая.
И помню то чувство странной мальчишеской гордости, что у меня, в отличие от всех остальных ребят, две матери.
Та, что вырастила меня, была действительно настоящей: она опекала меня, ругалась и плакала, когда возвращался я с улицы с синяками или же получал двойку; она металась, как одержимая, волнуясь, сдам ли я экзамены в институт; она отхлестала меня по щекам, когда я в тринадцать лет закурил, и еще раз так же отхлестала, когда я обидел девочку; она была матерью, и я ее любил. И не было горше дня в моей жизни, чем день ее смерти…
Она умела петь: я всегда с трепетом слушал ее бесхитростное пение фронтовых песен, и когда собирались у нас гости, все тоже с удовольствием слушали ее. Так она и проработала всю жизнь медицинской сестрой, принося в дом с работы запах лекарств. Она умела ладить с отцом, хотя тот менялся у нас на глазах; увлеченный своей работой, он сделался крупным инженером, но мать всегда была с ним ровна, не допускала ни склок, ни скандалов. Может быть, оттого, что она была немного старше отца, он считался с ней и всячески боялся обидеть. Он тоже ее любил.