— Пока ничего не надо, — сказал я ей. — Лучше оставьте свой телефон на всякий случай. А пока я сам займусь собой.
— Но программа… — возразила она.
— У меня здесь брат.
— О!
Кажется, она обрадовалась, что я ее отпустил. Туристский сезон был в разгаре, и у гидов было много дел.
Отыскать служебный телефон Макса было делом одной минуты. Я позвонил, и мне ответил официально вежливый голос:
— Штольц у телефона.
Хоть я и ждал этого ответа, но все же невольно вздрогнул… «Штольц у телефона». Это прозвучало как с того света. Я назвал себя.
— Хорошо, — сухо и спокойно сказал Макс. — Я работаю до половины четвертого. Если бы вы могли мне позвонить в три, мы бы условились о времени и месте встречи.
— Договорились.
Я принял душ, переоделся во все самое легкое, потому что на улице стояла такая жара, словно в этот город донесло песчаное дыхание Сахары. Возле отеля на каменных барьерах фонтана сидели длинноволосые парни в чистеньких джинсах и таких же чистеньких рубахах с заплатами и девочки в пестрых мини, — умытые немецкие хиппи, они подставляли лица брызгам воды, ели мороженое, пили из бутылок воду. Мне захотелось самому пройти по этому городу, пройти не спеша, чтобы без посторонней помощи отыскать Цвингер. И я нашел его, купил билет в галерею старых мастеров. Я знал, что́ мне нужно здесь найти. В залах, наполненных вежливыми шагами туристов, стояла прохлада. Я искал и все же эту картину увидел внезапно и чуть не вскрикнул, как это бывает, когда повстречаешь нежданно старого знакомого. Я знал это полотно по репродукциям, очень хорошо знал, и все же здесь, на стене картина была иной, более суровой, даже мужественной, видимо, потому, что на ней были отчетливей видны следы сильной кисти Хосе Рибера, — наверное, это свойство всех оригиналов по отношению к копиям и репродукциям, в них отчетливей проступает сила живописи. Я долго стоял и смотрел на святую Инесу, на эту удивительную женщину, отвергнувшую любовь покорителя и обреченную на казнь стыдом; беззащитная в своей наготе в тюремных стенах и за великое терпение осененная помощью свыше, стояла она коленопреклоненная, и струился справа на ее плечо золотистый свет; кто-то еще подходил к картине, и уходил, а я все стоял, мне почему-то казалось: вот-вот, еще мгновение, еще какая-то доля секунды, и женщина оживет, опустит глаза и посмотрит на меня… Фотография Эльзы была у меня с собой. Я достал ее… Странно — прежде, когда я смотрел на репродукции этой картины, мне казалось, что есть сходство в лицах Инесы и Эльзы, стоило бы Инесе улыбнуться, и она выглядела бы так же, как на фотографии Эльза, но сейчас это сходство разрушилось, у Эльзы были совсем иные глаза, они не молили в покорности небо и не ждали вознесения, а, несмотря на улыбку, были усталыми, и лицо ее не было таким гладким и нежным, как у Инесы, а запавшее, изможденное голодом и страданиями, но все же нечто неуловимое объединяло этих двух женщин, я не мог разгадать, что же именно, как разгадал Отто Штольц, я только стоял и думал: есть повторимость через века и эпохи не только на лицах, но и в характерах и судьбах людей, и, может быть, в этом заключена вечность…
Я позвонил Максу Штольцу в три; так как я не знал Дрездена, мы сговорились с ним встретиться на деревянном мостике у входа в Цвингер; чтобы мы нашли друг друга, я сообщил ему свои приметы.
И вот я стоял, опираясь грудью на деревянные перила, справа от меня поднималась серая стена, покрытая окаменелой копотью старого пожара, в пазах ее цвел желтый бурьян, а внизу, во рву, наполненном водой, лениво шевелились жирные карпы мышиного цвета, скучно разевали белые рты навстречу водорослям. Мимо меня, щебеча на разных языках мира, двигались туристы, а я смотрел, как по дорожке сквера шел однорукий человек, в левой ладони он сжимал поводок, черная колли с белой манишкой то и дело поворачивала к нему удлиненную морду, с печалью и рабьей готовностью заглядывала ему в лицо; через плечо этого человека был переброшен широкий кожаный ремень, и на нем болтался портфель. Я смотрел, как однорукий приближался, хрустя широконосыми прочными ботинками по песку дорожки, и первый раз в жизни чувствовал свое сердце: оно билось не за грудной клеткой, а где-то рядом со мной, словно его вынули и переложили в карман рубахи; я чувствовал свое сердце, лихорадочно думал: «он?», и был почти уверен, что это Макс, потому что свинцовые глаза однорукого, приближаясь, не мигая смотрели на меня, и я уже готов был оторваться от перил, кинуться ему навстречу, как понял, что однорукий — слепой и колли — его поводырь.
Тут же за моей спиной произнесли с акцентом:
— Товарищ Сидоров?
Я быстро оборотился и увидел сухощавого человека: его лицо обильно покрывали конопушки, скулы были резко очерчены, в зубах его была зажата короткая трубка, она словно вросла в его рот и не мешала говорить; воротник белой рубахи его был положен поверх пиджака, — я заметил, что так носят рубахи многие немолодые немцы, видимо чтобы предохранить от затертостей ворот пиджака.
— Макс Штольц? — спросил я.
Он протянул мне руку, ладонь у него была твердая и сильная.
— Вы говорите по-немецки?
Я удивился вопросу — ведь я уже переговорил с ним дважды по телефону: может быть, он хотел проверить, я ли это ему звонил.
— Очень жарко, — сказал я по-немецки.
— Тут есть одно местечко, — сразу же предложил он. — Прошу вас…
Мы молча прошли через двор Цвингера, где цвела зеленым вода в фонтанах, и вышли на мозаику Театральной площади, слева поднималось черно-серое здание театра с заколоченными окнами, а справа полуразрушенные стены замка резиденции и черная башня с часами без циферблата, стрелки их были смещены со своей оси; было что-то печальное в этой площади, усталое, и даже барсы на фронтонах театра, мчавшие колесницу, выглядели унылыми, в их воздетых вверх лапах не ощущалось ничего грозного, скорее это было похоже на ленивое приветствие. А впереди заманчиво блестела Эльба.
Мы быстро пересекли площадь и оказались на берегу, где в небольшом скверике раскинула свои столики пивная. Официант принес две большие кружки светлого пива с плотной и пушистой, как снег, пеной, и я нетерпеливо обмакнул в нее губы.
Первым заговорил Макс. Он сказал:
— Вы должны понять, что история, которую вы изложили в письме, выглядит для нас, весьма неправдоподобной. Те, кто хорошо знали отца, не могут принять ее на слово. Кроме того, документы, о которых я вам написал…
Он говорил вежливо, спокойно, его сильные пальцы, покрытые ржавыми пятнами так же, как лицо, медленно вращали кружку. Я раскрыл папку, и первое, что оттуда вытащил, была фотография Отто Штольца в форме оберст-лейтенанта, сделанная в Дрездене.
— Он? — спросил я.
Макс долго смотрел на нее, потом ответил:
— Да, это отец. У меня Тоже есть такая.
Тогда я вынул вторую фотографию, на которой стояло клеймо фотоателье Эйзенаха, ту самую семейную фотографию.
— Это вы? — спросил я, указав на лопоухого мальчика.
— Эта тоже есть у меня.
Теперь он сдвинул в угол рта свою трубку, — мне показалось, что он даже пил пиво, не вынимая ее, — посмотрел с любопытством не на меня, а на папку, что я еще извлеку из нее. И я извлек самый главный, самый сильный мой аргумент — тетрадь в плотном переплете.
— Вот, — сказал я. — Об остальном вам расскажет сам Отто Штольц, ваш и мой отец, — произнес я спокойно.
Макс подтянул к себе тетрадь, твердыми пальцами раскрыл, пробежал глазами страницу, затем вторую и стал перелистывать дневник. Я отвернулся, мне стало не по себе; я смотрел на Эльбу — совсем неподалеку огромной скобой тянулся через реку каменный мост, а под ним по черной воде двигались аккуратненькие белые пароходики.
— Я могу это взять с собой? — спросил Макс.
— Да, но только до завтра.
— Сколько вы пробудете в Дрездене?
— Завтра и послезавтра.
— Хорошо, — сказал он, пряча дневник в портфель.
И вот тут я подумал: ну что ж ты, Макс Штольц, приехал бы ты ко мне в Москву, я бы потащил тебя к себе, и хоть тебе сорок два, и в темно-русых волосах твоих седина, ты бы был мне как приятель, я бы поставил водки, повел к нашим ребятам, ни одной секунды не дал бы скучать, а ты сидишь и говоришь со мной, будто я пришел как проситель по важному только для меня делу. Да пошел ты к черту, хоть ты и в самом деле мой брат. Я ведь и сам в толк не возьму, для чего сюда ехал. Если по правде сказать, то никакого «зова крови» я не ощущал и думаю, что люди склонны преувеличивать это чувство; просто меня пригнало сюда любопытство, коль уж я влез в эту историю, то надо было ее распутать до конца.
— Когда вы завтра свободны? — спросил он.
Тут уж я решил взять строгий тон.
— В четыре часа жду вас у себя в номере.
У меня была с собой водка, у меня была с собой черная и красная икра. «Приди, — подумал я, — завтра выдам тебе по-нашему!»
— Договорились, — сказал он и встал.
Я бродил по Дрездену, по этому удивительному городу, где стояли прокопченные военным пожаром серые полуразрушенные здания, росла трава на развалинах фраукирхен, зеленела окись на тяжелой бронзе памятников, а в мрачном коридоре у замка резиденции на сто два метра протянулось панно из саксонского фарфора, уцелевшее от огня пожара, на нем изображено было шествие королей, каждый из них двигался на войну со своими приближенными, румяные, довольные, высокомерные короли, а в трех шагах от них — развороченные бомбами камни, и над руинами, над мрачностью и величественностью закопченных стен, раскрывались веселые, светлые улицы, облаченные в голубое стекло, с плеском фонтанов, мягкими линиями светлых зданий; город словно бы состоял из двух этажей — глухого подземелья старины и свежей воздушности нового, хотя все это находилось в одной плоскости…
В четыре часа следующего дня, в тот самый миг, когда ударил колокол на башне ратуши, увенчанной золоченой фигурой, в дверь моего номера постучали.
— Да! — отозвался я. — Войдите.