очень давно. Я его спросила: «Ты любил кого-нибудь, кроме мамы?» Он ответил: «Да, когда я еще был мальчишкой». И он рассказал мне, как полюбил Эльзу. Он сначала этого сам не понимал. Они жили с сестрой до войны по соседству. А когда увезли Эльзу, то с ним было так плохо, что он чуть не покончил с собой. Ты знаешь, он вообще не может переносить чужих страданий. Я думаю, он и маму полюбил из-за этого. Ведь он ее нашел в развалинах, она там жила и питалась отбросами. Что-то тут есть общее с историей деда, не правда ли?.. Но я хочу тебе не это сказать. Когда пришло твое письмо и он узнал всю эту историю, с ним было плохо. Он не хотел во все это поверить. Это знаю только я. Даже мама не понимала. Она думала, что он очень устал на работе. Не знаю, поймешь ли ты, но вчера я увидела, что он пришел в себя. Ты понял?
— Кажется. Но мне еще надо подумать.
— Ты подумай, — согласилась она. — Вы станете с ним друзьями. Я в этом уверена. Только немножко поздней, когда он станет совсем таким, как был. Ты меня понял?
— Понял. И еще я хочу тебе сказать: ты мне нравишься.
— Правда?! — воскликнула она, и глаза ее плутовато засверкали. — О, как хорошо! Тогда мы тоже будем друзьями?
— А разве мы ими не стали?
Мы долго сидели на веранде «Вартбург-отеля», смотрели на горы, одетые в пышные леса, внизу раскинулся Эйзенах, его улочки, корпуса автомобильного завода, и в какой-то миг весь этот пейзаж, освещенный обильным солнцем, показался мне близким и милым сердцу. «Эрик, а ты никогда не чувствовал себя немцем?» Это спросила Вера. Да, так мне казалось — я никогда им себя не чувствовал и, приехав в эту страну, старался убедить себя, что она чужда мне. Но если честно, очень честно поглядеть себе в душу, Эрик?.. Да, там что-то есть. Ведь не случайно же понесло меня сюда, не случайно любил я читать, хоть и при помощи словаря, Гёте и Гейне, Ремарка и Бёлля, и если вспомнить, как помчался я в очередь на выставку Дрезденской галереи, и множество других, казалось бы, мелких подробностей, то какой-то частью души я был обращен к этой стране. Наверное, я был бы счастлив, если бы каким-то чудом Отто Штольц оказался жив, — ведь он не так уж мало сделал для меня своим дневником; и если бы свершилось другое чудо и, переступив через годы, пришла ко мне Эльза, я бы опустился перед ней на колени, и слова «мама», огромного слова «мама» было бы мало для нее… Но есть еще Макс, мой брат. Это о нем в дневнике Отто Штольца: «…если мы, умирая, возрождаемся в детях своих, то сын, которого я оставил, сам отыщет дорогу, как я отыскал свою». И еще: «Если он осудит меня, значит, он осудит и себя. Я ему прощаю». Кажется, Макс не осудил.
Мы вернулись в особняк Штольцев к вечеру. Едва я переступил порог гостиной, как понял — тут что-то произошло. Фриц Тубе сидел в кресле, почти утонув в нем, его желтая голова тускло поблескивала, а глазки заплыли в безразличии, скорее всего он был пьян; Марта сидела у стола, сжав руки в кулаки, и на ее розовом лице выступили пятна, а Макс расхаживал, заложив руки за спину, и дымил трубкой.
— О, — сказал он, увидев меня, — вы вернулись вовремя. Через час мне на поезд. Ты ведь отсюда в Веймар?
— Да.
— Вот что, Эрик, — сурово сказал Макс, — ты должен взять с собой эту вещь. — И, вынув изо рта трубку, он указал мундштуком на серебряного кентавра.
— Зачем? — спросил я.
— Она по праву твоя, — твердо сказал Макс. — Это все, что осталось от семьи Куперманов. Мастер был твоим дедом. И только ты имеешь на нее право. Так мы решили, — строго сказал он и посмотрел на Марту.
— Да, Эрик, — с трудом сказала она, — это дорогая вещь, но она твоя.
— Ты должен ее взять, — тихо прошептала рядом Мария.
Через два дня, побывав в Веймаре и Бухенвальде, я улетал из Дрездена. Макс привез меня в аэропорт на своей красной машине, и когда оставалось до посадки несколько минут, я сказал:
— Спасибо тебе. Я доволен, что повидал вас всех. Если ты приедешь в Москву, я буду рад.
— Я приеду, — сказал Макс. — Я давно хотел там побывать, но все откладывал. Но теперь обязательно приеду. Ведь у меня там есть брат, не так ли?
— Так.
Он было протянул мне руку, но вдруг задержал ее и сказал:
— Выполни мою просьбу, Эрнст. — Он помолчал, и мне показалось, что он раздумывает: стоит ли продолжать дальше? Но тут же он, будто пересилив себя, сказал: — Ты сказал, что есть письмо Эльзы. Ты бы мог выслать копию? Я бы хотел иметь ее у себя.
— Я сниму фотокопию и пришлю.
— Спасибо, Эрнст.
Так мы с ним попрощались.
А вечером у нас в Останкине мы сидели вчетвером на кухне, потому что в комнатах нельзя было курить, изредка к нам заходила Вера, отрываясь от маленькой Нади: я рассказывал отцу, Ефрему Мальцеву, Степану Савельевичу обо всем, что видел и слышал, я рассказывал о Минске, об Эйзенахе, Дрездене и Бухенвальде, куда попал в сильный ливень и мокрый ходил по плацу, пока не отыскал калитку в заборе, к которой привезли Эрнста Тельмана, убили и сожгли, — это я специально рассказал для Степана Савельевича. Они слушали молча и, когда я замолкал, разливали водку по стаканам, выпивали ее и ждали, когда я продолжу. Я закончил к пяти утра. Тогда Ефрем сказал:
— Эх, и тяжелая жизнь бывает у людей, не то что у нас…
И от этих слов я вздрогнул, потому что подумал: ведь если окинуть жизнь Ефрема, то, может быть, она во многом поспорит с судьбой Отто Штольца… Степан Савельевич увел к себе Ефрема, — теперь Мальцев, приезжая в Москву, останавливался у него, у нас было тесно.
Мы убрали с отцом на кухне и вышли покурить на балкон. Пахло сырым утренним туманом, солнце уже поднялось над домами, но еще было тихо, на улицах не началось движение машин и прохожих. Отец, прижавшись грудью к перилам, задумчиво курил трубку.
— Эрик, — сказал он тихо, — ты извини меня, что я возражал против твоей поездки. Я был неправ. Надеюсь, ты это поймешь?
Что я мог ему ответить? То, что я любил его, это он и сам отлично знал.
На следующий день я снял фотокопию с единственного письма Эльзы и отправил ее в Дрезден, Максу. Вот что было в этом письме:
«Прекрасный мой Отто!
Я решила написать тебе из больницы, потому что не знаю, чем все это кончится. Может быть, страхи мои напрасны, все женщины, которые лежат со мной, боятся тоже. Но мне нужно сказать тебе все, даже если я вернусь к тебе из этих стен, мне будет легче оттого, что ты все знаешь. Ты прости меня, Отто, я не любила тебя, когда мы поженились. Я не любила тебя и раньше, в Минске. Больше того — иногда я тебя презирала и даже ненавидела. Мне нечем было любить. Ты был сыт, тепло одет, и ты ходил в шинели, какую носили все те люди, что убили всех нас. Я презирала и ненавидела тебя за то, что ты такой же, как они, хотя ты стал давать мне еду. Я думала: ты хочешь так откупиться перед своей совестью. Ничего у меня к тебе не изменилось, даже когда ты решил бежать с нами. Ты имеешь право спросить: почему же я согласилась? Нет, не из-за тебя и не для того, чтобы спасти свою шкуру. Я давно уже была мертва. Я согласилась потому, что знала от Лизы: мы можем спасти нужных для жизни людей. И во имя этого, помня о Юзеке и его матери и сестре, я решилась обмануть тебя. Но тогда мне не казалось это обманом. Слишком много было греха на людях твоей касты, чтобы считать — их можно обмануть. Потом, когда все это случилось, мне стало жаль тебя, ведь только я одна чувствовала, как ты мечешься душой. И все же только жаль, но не больше. Но сейчас, когда у нас будет ребенок, я хочу тебе сказать, что все это в прошлом, Отто, и мое презрение, и ненависть, и жалость. Я полюбила тебя, я полюбила здесь, в поселке, и нет никого для меня дороже и светлей тебя. Я люблю тебя, прекрасный мой Отто. Будь благословен наш ребенок, зачатый в любви.
Вот и все. Я сижу у себя в комнате, зимний день за окном, косые лучи солнца падают на серебряные волосы кентавра, стоящего у меня на столе; сейчас я закончу эти записки и пойду звонить в Минск…