— Ну и строят у вас! — он задумчиво посмотрел на шпалы, нахмурился. — А кругом столько дерева, и березы вон…
— То дерево золотое. Надо беречь… А эти шпалы по случаю. Шефы привезли да оставили… Ну пойдем, сынок, в дом.
Пока шли к крыльцу, Афанасий терзал себя: «И чего он хитрит со мной, отвлекает? А ведь сорвал с места, послал телеграмму…»
Потолки в комнате были темные, низкие, и Афанасий сразу вспотел и зажмурился. И еще долго не мог прийти в себя, отдышаться, все казалось, Что здесь не было воздуха. У него снова испортилось настроение.
— Ты б хоть деревяшку-то отстегнул. А то больно уж по-сиротски…
— Да привык я, Афоня. А протез есть у меня, как же нам без протеза…
— Я тебе импортный достану, удобный…
— Да, ладно, сынок. К чему привык, к тому привык. Вон и Федор, дружок, на такой же… Да и дерево-то роднее. — Он еще что-то сказал про себя и начал осторожно устраиваться на диване. Вначале вытянул деревяшку, потом медленно опустил спину. И улыбнулся виновато:
— Извини, сынок, беспорядок. Не стираю, не мою. Да и гложет меня что-то. Надо бы посоветоваться…
— Ну, давай перекинемся! — сразу ожил Афоня и сел напротив.
— Не так быстро, сынок, не галопом. — Он прикусил губу и замотал головой. Хохолок на голове приподнялся. Это всегда предвещало ссору или злой разговор, и Афоня ко всему приготовился. Он знал, что у отца нервы всегда на взводе и может быть такая минута, когда он накричит и пойдет напролом, а потом горько-горько заплачет. И эти переходы от крика к слезам встречались часто и повторялись, а потом отец страдал от них, стараясь забыть. Вот и теперь ждал Афанасий такого же, но отец заговорил спокойно:
— Что-то Федор Иванович не заходит. Наверно, тебя испугался. Эх, Федор, Федор… Мы с ним и ботинки-то делим поровну!
— Не понимаю… — проговорил Афанасий.
— Дело, сынок, простое. У меня левой нет, у него праву ногу похоронили. А размер-то у нас один. Я, значит, куплю ботинки, а зачем мне два? Я на праву ногу одену, а на леву — ему. А потом он идет в магазин. И расход у нас половинный. Ну, теперь-то усек?
— А как же! — засмеялся Афанасий.
И отец тоже вздохнул легко, улыбнулся. На лице сразу разгладилась кожа, но глаза все равно оставались печальными. Только на миг в них мелькнуло что-то нежное, теплое, какой-то ветерок пробежал и затих, — и опять печально и хмуро лицо.
— Господи, господи… До старости дожили и еще хочем жить. А зачем? А куда? И хватило бы мне, да и Федору… Как ты думаешь, Афоня? Скажи…
Сын промолчал, ушел в себя. Ему надоело сидеть на стуле, надоели духота, липкий пот под рубашкой, он хмурился и покусывал губы.
— Да не морщись, Афоня! Я ведь знаю, что надоел. И тебе, и сестре твоей… Она вон все ходит да фыркает: не там сел да не там разделся. А я ведь отец. И тебе тоже отец родной…
— Родной, родной! Успокойся! — засмеялся сын и достал сигарету.
— Вот и скажи ей, чтоб язык придержала. Да что ей скажешь, она и на мужа, на Ивана, наскакивает. И все ей невесело. Почему нынешним все невесело? И что надо, каких апельсин таких? И зарплаты вроде хорошие, и квартирами наделили, а им все мало да все не так… И со свекровкой Мария ругается, но и та сдачи дает.
— Все правильно! — перебил Афанасий.
— Нет, неправильно! Заблуждаешься, сын. Они из-за меня, видно, цапаются. Я место занял ее. У ней Иван-то один-разъединственный. Ей бы с сыном жить да командовать, а я тут путаюсь. Ну, а как? Двух-то стариков не засадишь в клеть…
— Зачем звал, отец? — не вытерпел Афанасий. Он снова нервничал: понял, что отца понесло и понесло по волнам и неясно даже — прибьет ли к берегу. А если и прибьет, то все равно ненадолго. Через минуту он может вскочить и забегать по комнате или хуже того — застучит деревяшкой, как молотом, прося внимания, а потом еще больше расстроится и заплачет, как мальчик.
— Зачем звал? — повторил Афанасий. — Я думал, ты заболел.
— Не дождетесь, когда издохну, — усмехнулся отец и поморщился, как будто в нос попала пыль или табачные крошки, и сразу на лице родилась обида и хохолок на макушке откинулся. — Так, что ли, сынок? А я все топчусь, старый черт. — Он с большим усилием приподнялся, потом сел опять. Дышал тяжело, да и дышать совсем нечем. Комнатка низкая, тесная, словно игрушечная. И вещей много: телевизор, комод, книжные полки… Афанасий огляделся по сторонам и спросил примирительно:
— Ты где спишь-то?
— Не понял, Афоня.
— Где койку твою помещают? Ведь теснота.
— Аха, аха… — словно бы отмахнулся от ответа отец. Потом потянулся к сыну всем туловищем и заглянул в лицо снизу вверх. Глаза его отливали желтым, пронзительным и как будто смеялись, лукавили:
— Так ведь временно я тут, сынок. Совсем временно. Вы же так с сестрой договаривались? У ней, мол, год старик прокантуется, потом — у тебя год, потом снова к ней. Поделили отца ровно-поровну, распилили напополам. Ну и правильно сделали. А то одному-то такую обузу…
— Не сочиняй! — сказал зло Афанасий.
— Да ладно уж — переморщимся. Мария сама мне призналася. Эх, нету у меня Антонины Михайловны, нету у меня подруги-заступницы. — Он откинул высоко голову и побледнел. Жену он всегда называл по имени-отчеству на высокий, старинный лад. И когда произносил это имя и отчество, то делал большую, глухую паузу, и сердце у него то колотилось бешено, то совсем затихало, и он бледнел, как снег, и сжимал крепко веки. Вот и сейчас затих, как неживой.
— Чудишь ты, отец, — сказал тихо сын, но отец услышал и оглянулся.
— А ты не хитри, Афанасий. Скоро к тебе постучусь — принимайте. Хоть жену подготовь немного, а то инфаркт хватит. А что, Афоня? У других было и у тебя будет. Как завопит на тебя да затопается: кого пускаешь, благоверный мой? От него запах-то — нос закладывает. И деревяшка болтается… — И вдруг рассмеялся нехорошо, со значением и опять потянулся к сыну всем туловищем и заглянул снизу вверх. — Значит, койку где помещают? Теснота, говоришь, у нас? Да ладно уж, не страдай, сынок. Я не стану к тебе натряхиваться…
Афанасий промолчал, хоть терпение закапчивалось. Его все уже угнетало здесь: и прямые насмешливые глаза отца, и его голос, и духота в комнате, и не нравилось, что сестра с мужем куда-то уехали. С сестрой бы все же повеселей.
Отец опять задышал тяжело. В груди что-то поскрипывало, как будто выпевал сверчок. Афанасий встал и открыл окно. В створку сразу хлынула свежесть, запахло березой. День уже прошел, и солнце скрылось за лесом. А в улице было все еще светло и просторно, и листья деревьев переливались, сверкали от зелени, и далеко-далеко разносился гул одинокого трактора — веселый, как на празднике. И сразу захотелось куда-нибудь в лес, на траву. Афанасий курил и вслушивался в себя. Распускались деревья, наливалась листва, а ему всегда в эту пору печально, в душе оживали неопределенные чувства потери и ожидания, и это томило, помаленьку терзало, и было жаль прожитых дней. И ничего не вернешь. Из задумчивости его вывел отец:
— Не страдай, сынок, я к тебе не поеду. И удочери не останусь. Есть у нас с Федором один планчик… — Последние слова он произнес уже нормальным, чуть расслабленным голосом, в котором слышалась большая усталость. — Так что, Афоня, меня больше не распределяйте. — Все это время он уже сидел не на диване, а на низкой, неудобной скамеечке, но для него она, наверное, казалась удобной, привычной.
Афанасий повернулся к нему и спросил еле слышно:
— Зачем злишь меня, отец?
— Не то, Афоня! Я к тебе откровенно… Вон у Федора Вотина тоже сын и не хуже тебя — председатель колхоза. А надежды нету у Феди. Потому что сноха… Не нужны мы вашим женам, Афоня! Заболеешь — стакан воды не допросишься.
— Ох, уж этот стакан!
— Так ведь жаль человека. Мы же фронт с ним прошли. Мы ж, поди, ветераны!
— Что ты — Федор да Федор! Хоть бы спросил: как живу, как семья?
— Э-э, Афоня! Семьи у тебя нет. Вот сынка наживете, тогда будет семья. А пока пустоцветы. И что за молодежь — детей не рожают?
— Не лезь в душу! Нехорошо… — рассердился опять Афанасий. Он все еще стоял у окна, лицо его побледнело, и ладони подрагивали. Но он крепился, сжимал себя, чтобы не крикнуть, зато отец не сдержался.
— Замолчи, сынок! — И вдруг резко спрыгнул со своей поскрипывающей скамеечки и застучал деревянной ногой. Пол в комнате ухнул и закачался. Наверное, доски были тонкие, слабые.
— Не позволю, Афоня! Я не позволю…
Сын не отвечал, даже не повернулся. И это отрезвило отца. Он замолчал, только громко дышал. Потом шагнул к окну и встал рядом с сыном. На лице уже блуждала вялая, виноватая улыбочка, глаза искали сочувствия и защиты.
— Извини, сынок, не суди! Придет такое — собой не владею. И на кого кричал — на тебя!
— Не страдай, отец. Перемелется…
— Так ведь нервы, Афоня. Все нервы… И откуда быть нервам-то, коли состарился.
— Ты не состаришься, — улыбнулся сын и стал неторопливо разминать сигарету. По комнате пошел запах дорогого, мягкого табака. Потом скользнула вверх струйка дыма, пахнуло резко паленой бумагой, и снова этот тонкий аромат. «Надо же, — думал сын, — как сойдемся с ним — сразу ссоримся. А зачем?..» — И он вспомнил вдруг еще одну ссору. Он закончил тогда десять классов и собрался в Омск — в медицинский. А отец хотел оставить его дома, возле себя.
— Иди, Афоня, в педагогический. Будешь с нами, и мы с тобой…
— Нет, отец! Не просите.
— А я заставлю! И не отвертишься, — он рванулся тогда со стула и так же стукнул деревянной ногой. И так же пол закачался под ударами сухого, почти железного дерева. Даже штукатурка посыпалась.
— Нет и нет! — повторил он дважды отцу, и тот сразу обмяк, растерялся, и так же виновато смотрели глаза.
— Иди, Афоня, в педагогический! Я тебе за это «Урал» куплю. Ты ж просил мотоцикл.
— А «Уралы» с коляской. У тебя не хватит валюты.
Отец вначале не понял, а потом ответил с гордым хвастливым вызовом:
— У меня на книжке полторы тысячи!