— Не уходи, Джен, — услышал я голос отца, но это был даже не шепот — обрывки звуков, которые вырывались у него из горла, скорбь, воплощенная в слова.
Тогда я начал рисовать. Это произошло автоматически. Я зарисовал папу, его широкую сгорбленную спину, кровать и худые мамины косточки, обтянутые кожей, спрятанные под одеялом, ее плечи и шею, лежащие на изголовье, ее руку на его голове, один палец, который лежал на его побритом затылке. Я стоял там, в дверном проеме и рисовал одну и ту же сцену снова, и снова, и снова. Никто из них не заметил меня, да я и не возражал.
Я потерял счет, сколько раз я рисовал их, пока мой карандаш не затупился и медсестра не подтолкнула меня в сторону, прижав ко лбу прохладную руку.
Тогда папа сел, обернулся и увидел меня. Его лицо исказилось от боли, его личная скорбь превратилась в тревогу отца.
— Не плачь, Кейд, — голос мамы был почти не слышен, как легкое дуновение ветерка.
Я и не знал, что плачу, но потом посмотрел вниз и увидел, что страница, на которой я рисовал, испещрена мокрыми пятнами, и лицо у меня было мокрым, и линии моего рисунка были неправильными, ломаными, угловатыми и просто... неправильными.
— Почему? — я не знал, о чем я спрашиваю или кого.
Папа только покачал головой, а мама не смогла сделать и этого.
— Покажи мне что-нибудь, что ты нарисовал, — попросила меня мама.
Я пролистал страницы, где были нарисованы они, руки, глаза, бессмысленные рисунки, птицу на ветке и дерево зимой, которое было похоже на корни или перевернутое анатомическое изображение артерий или бронхиол. Нашел ту утку, которую рисовал в Интерлокене, — мой лучший законченный рисунок, и осторожно вырвал его. Она была слишком слаба, чтобы взять его, и я положил его ей в руку, соединив вместе большой, указательный и средний палец. Она долго смотрела на него, как будто это было известное произведение искусства из Лувра.
— Красиво.
— Это утка, мама.
Я должен был вести себя, как обычно, я знал. Протестовать, спорить как всегда, вести себя как обидчивый подросток.
— Это... красивая утка, — она улыбнулась, поддразнивая меня глазами и голосом. — Кря.
— Кря, — у меня получился одновременно и смешок, и всхлип. Только мама могла заставить меня смеяться, быть веселым, а я всегда был серьезен, как папа.
— Кря, Эйдан. Кря.
Папа нахмурился.
— Кря?
Я кивнул, как будто он понял.
— Кря.
Мать засмеялась, но смех перешел в кашель, слабый и тихий. Папа смутился. Мамина рука соскользнула с папиной головы, упала ему на плечо, и ее палец переплел мой мизинец.
— Я люблю тебя, Кейден Коннор Монро. Всегда рисуй. Искусство прекрасно. И ты прекрасен.
Я покачал головой, разгадав в ее словах прощание.
— Нет, мама, нет. Ты прекрасна. Ты — это искусство.
Она улыбнулась мне, сжала мой мизинец своим указательным пальцем, и я сжал в ответ. Ее взгляд устремился от меня к отцу. Она высвободила свои руки из его рук и подняла ладонь к его лицу. Это было нечеловеческое усилие.
Мама ничего ему не сказала, ни слова, но я услышал все. Это была поэма, то, как она смотрела на него. Тогда я понял, что когда-нибудь нарисую это выражение в ее глазах, и это будет величайший мой шедевр. Но тогда я не мог этого сделать. Я бы не справился.
В заднем кармане у меня было письмо Эвер, согнутое и помятое от того, что на нем сидели, в руках альбом, а за правым ухом — карандаш. Я чувствовал, что выхожу из своего тела. Это был не я, меня тут совсем не было, я был просто сознанием, без тела, без одежды, без печали или сожалений, и я смотрел, как любящий взгляд матери встречается с отчаявшимися, заплаканными глазами папы и тает, тает.
— Джен, — всхлипнул папа
Ее глаза стали пустыми, безжизненными, там ничего не было, ни ее, ни жизни, ни печали. Ее последние слова были беззвучными, они предназначались отцу. Ее мужу. Я смотрел, как папа осознает, что ее больше нет. Его плечи затряслись, сильные, мускулистые, и все же такие хрупкие.
Потом, как будто раздался взрыв, он вскочил со стула, который со звоном упал на пол, двумя большими шагами пересек палату, и его кулак изо всех сил врезался в деревянный дверной косяк. Косяк треснул, дерево раскололось в щепки, штукатурка раскрошилась. Потом он оперся о косяк, а из разбитого кулака текла кровь.
Из коридора выглянула медсестра, и очень долго она просто стояла. Время застыло в тишине.
Хотя было не так уж тихо. Мы же были в больнице. С монитора доносился звук, возвещающий об остановке сердца. Где-то в коридоре раздавалось эхо голосов. Люди приходили и уходили, не зная, что произошло.
Я стоял там же, возле кровати. Не мог пошевелиться. Папа лежал на полу, этот гордый, сильный человек рыдал, свернувшись в клубок на полу. Вот это сводило меня с ума: папа, там, на полу. Его будто тут не было. Я встал на колени рядом с ним, двумя руками взялся за его руку и поднял. Я чувствовал себя маленьким мальчиком, который хватается за его большое тело. Но это было не так. Я пролез под него так, чтобы он оперся на мою спину, и поднял его, буквально оторвав от пола. Тихо рыдая, он схватился за меня. Я поддержал его, и он посмотрел мимо меня туда, где лежала мама, на тело, которое когда-то было ней.
Я поволок его отсюда. Спотыкаясь, он шел рядом со мной, бормотал что-то, чего я не мог понять. Кто-то позвал меня, папу, но мы оба не обратили внимания.
Я нашел папин автомобиль в глубине огромной парковки на третьем этаже. Он шаркал рядом со мной, как будто из него разом вышла вся жизненная сила. Он всегда прикреплял ключи к поясу, к карабину на толстой черной веревке, и я отстегнул их. Открыв двери, мне пришлось проталкивать отца на пассажирское сиденье. Папа ударился лбом о стекло, глаза неподвижно смотрели в никуда.
Я забрался на сиденье водителя, поправил кресло, руль и зеркало. Первый раз я водил машину, когда мне было двенадцать, на ранчо деда, и, когда бы я ни приезжал туда, я должен был водить сам. У меня не было разрешения или прав, но тогда мне было все равно. Медленно и осторожно я выехал назад с парковки, выехал из гаража, с территории больницы на главную дорогу. Я знал дорогу домой и вел машину так осторожно, как только мог.
Я будто онемел и ничего не чувствовал. Только пустоту.
Папа так и не произнес ни слова, даже не пошевелился. Иногда я даже сомневался, дышит ли он. Но потом стекло запотевало от дыхания, и я снова отворачивался и следил за дорогой.
Я добрался до дома, помог папе выйти и отвел его в его спальню. В дверях он остановился и посмотрел на аккуратно заправленную кровать. Из-под мягких белых подушек выглядывало одеяло. Он покачал головой — первый признак жизни, который он подал с тех пор, как мы уехали из больницы. Он обернулся и медленно, с трудом стал спускаться по ступенькам. Я пошел за ним, не зная, что делать. Он прошел на кухню, встал перед холодильником, открыл буфет наверху и вытащил бутылку Джека Дэниелса, почти полную. Открутил крышку и выпил из бутылки, сделав три долгих глотка. Я смотрел, не выражая эмоций. «Этого и следовало ожидать», — думала какая-то часть меня. Вот что делают, когда умирает жена.
Но что должен был делать я, теперь, когда умерла моя мама?
Я взял от него бутылку, и он встретился со мной взглядом. В его пустых глазах что-то мелькнуло, и я увидел, что он становится сам собой, принимая какое-то решение, но потом взгляд снова стал пустым и далеким, и он освободил бутылку.
Виски обожгло горло, грудь, живот. Я закашлялся, брызнул слюной. Потом отпил еще и еще раз. На третий раз в животе у меня все скрутило. Голова закружилась, и я отдал ему бутылку.
О н прошел мимо меня, в свой кабинет. Там у него стоял диванчик, и он пару раз спал там, когда они с мамой ссорились. Он упал на него, в одной руке держа бутылку. Снова отпил из нее, потом откинул голову назад и закрыл глаза. Я смотрел, как по его щеке течет слеза.
— Джен, — из него вырвалось рыдание, и вот тогда я закрыл дверь.
Это горе было слишком личное, чтобы наблюдать за ним.
Глава 7
У меня кружилась голова, я напился впервые в жизни. Я пошел в свою комнату и сел за стол. Только с одним человеком я хотел поговорить.
* * *
Эвер,
Ее больше нет. Я только что видел, как она умерла. Она просто тихо ушла. Она крякала. Я показал ей рисунок той утки, которую нарисовал в Интерлокене. Помнишь? Я показал ей тот рисунок, и она закрякала. Как утка. Она сказала мне, что любит меня.
Письмо, которое ты мне послала, все еще лежит у меня в кармане. Я не открывал его. Еще не прочел. Сейчас я, может быть, немного пьян. Это ничего? Я не знаю, что делать дальше. Это для меня слишком. Слишком, слишком, слишком. Что, черт возьми, я должен делать?
Я отвез папу домой. Из больницы. Просто оставил ее там. Но ее ведь там нет. Мамы нет больше. Тело, которое лежит в кровати — просто кусок мяса. Но мы просто оставили ее там. Что дальше? Папы тоже нет. Он не мертв, просто сломлен. Не знаю, придет ли он когда-нибудь в себя. Я думаю, он так сильно нуждался в маме и не смог бы жить без нее, и теперь он тоже, как кусок мяса. А что насчет меня?
В твоем последнем письме, которое я прочитал на той неделе, ты говорила, что папа собирается устроить для тебя мастерскую для твоих фотографий, но когда я отослал письмо, я понял, что и не знал, что ты фотографируешь. Это твое новое увлечение? Я знаю, что ты рисуешь и хочешь заняться скульптурой, но не помню, чтобы ты говорила о фотографии. Мне просто пришла в голову эта мысль.
Я боюсь. Неужели я всегда буду один? Мне только пятнадцать. Может, папа тоже поблекнет, перестанет быть живым. Может, и я перестану быть живым? Я не знаю, что делать дальше. Как будто все эти недели над нами нависала огромная волна, и вот она обрушилась на нас, и я тону. Как-то я видел фильм о людях, которые занимались серфингом, и на них обрушилась волна, она все швыряла и швыряла их, так что они закрутились в ней и не могли сделать глоток воздуха или найти опору. Вот так и я сейчас чувствую себя, как будто волна швыряет меня, а я не могу вынырнуть, не могу вздохнуть.