На Верхней Масловке — страница 26 из 60

— Больно… — сказала она шепотом. — Тяжело, Петя.

И умолкли оба.

— Мне везет на искренних людей, — сухо проговорил он, выпустив ее руку. Поднялся и зачем-то принялся заново перетягивать ремни на чемодане.

Нина достала сигарету, закурила, молча глядя на его бесцельные манипуляции с чемоданом.

— Когда уходит ваш поезд?

— Через два часа…

— Я провожу вас… — неуверенно проговорила она.

— Нет. — Он затянул ремень потуже и пояснил почти весело: — Вы уже проводили меня.

Они вышли в коридор и за его спиной она увидела в открытой двери угол мольберта, стеллажи со скульптурами.

— А это все?..

— Разберутся, — сказал он. — Не стоит волноваться. Создадут комиссию по наследию, составят опись, расфасуют скульптуры по музеям и запасникам… Честно говоря, я украл две маленькие скульптурки ее модернистского периода… Они, собственно, не так уж и ценны — этюды, гипс… А вот кого жалко, так это Нору… Она привыкла здесь.

Петя по-родственному обнял обнаженные плечи гипсовой Норы, и оказалось вдруг, что они с Норой одного роста и очень хороши друг с другом. Нора улыбалась бездумной гипсовой улыбкой.

— Вот, — сказал Петя. — Такая и была: беспечная, шальная, еще говорили — легкая душа… Родила когда-то девочку от молодого скульптора, и вроде жили… ничего. Она при нем была, там и девчонка в мастерской ползала… Потом молодой скульптор повзрослел, остепенился ну и решил жениться «по-человечески». Нору одел, обул, сунул деньжищ тысячи две (тут принято вставлять «он был человек порядочный») и сплавил ее с дочерью куда-то в Курск, что ли, к какой-то бабке…

А Нора с полдороги вернулась. Он, понимаете ли, после свадьбы просыпается, дверь открывает — а на пороге Нора с дочерью на руках. Стоит и улыбается дурацкой своей легкой улыбкой. Дурочка и дурочка. Собственно, она ни на что не претендовала, она готова была при нем домработницей остаться. Ну, молодой человек, проклиная грехи юности, опять сажает Нору на поезд, целует дочь, машет ручкой и с облегчением возвращается к новой супруге. А наутро — Нора стоит у дверей… Да… Возвращалась она так раз шесть. На четвертый раз, кажется, он ее уже избил, потому что — ну в самом деле, представляете, каково новой супруге просыпаться?

А Нора все улыбалась. Она просто не могла уехать, я понимаю. Она жила им, дышала этим мозгляком, и когда отъезжала от Москвы, ей просто становилось душно, воздуху не хватало…

— И… она все-таки уехала? — Нина не могла смотреть в его лицо.

— Нет. В шестой раз она вернулась навсегда, — сказал он просто. — Понимала, что к двери его подойти нельзя, — это он уже в нее вбил. Она оставила дочь на лестнице, вышла на дорогу и, дождавшись, когда перед окном его мастерской проедет первый трамвай, бросилась ничком на рельсы…

— Боже мой, — сказала Нина тихо. — Какая знакомая история…

— Да, — согласился Петя. — Это Карамзин, «Бедная Лиза». Все очень старо между нами, Нина.

Он подал ей пальто, и, одеваясь, Нина вдруг заговорила, не глядя на Петю, что ведь его отъезд — решение не окончательное, опрометчивое, что она надеется на его благоразумие, и поскольку прописка существует…

— Все-таки вы принимаете меня за кого-то, — перебил он, усмехнувшись. — Я выписался…

…Уже пройдя наполовину двор, она оглянулась на одинокую долговязую фигуру в дверях и подумала, что именно этот — издерганный, нелепый и даже раздражающий человек поместился бы в ее судьбе весь, без остатка, припал бы, вжался в ее стойкую и горькую душу, и, наверное, им обоим было бы не так страшно жить…

Увидела троллейбус, подплывающий в огромной луже к остановке, и припустилась бегом. Матвей возвращался сегодня к девяти, да не один, а с Веревкиным, — надо было успеть приготовить ужин.

* * *

Первые сутки, умяв подбородком сырую подушку, он несся с поездом на летящие в окне деревья. В низинах, затопленных разливом, они летели в глубоких облаках, отраженные водой, как фигуры в картах.

Вдоль полотна деревья струились сплошной черной, с прозеленью лентой, дальше разворачивались неторопливо и величественно — так вращается сценический круг, являя новые декорации, — ложбины, холмы, простертые дали. За далями лежал зубчатый лесной горизонт со спадающим на него слепящим задником весеннего неба.

Поезд ревел, за окнами мчалась, гулко дыша могучими легкими, весна, и когда на стоянках пассажиры в купе опускали оконную раму, в лицо шибало травным ветром. Все это было словно впервые и почему-то волновало его до дрожи…

…Ранним утром следующего дня он проснулся от тишины и неподвижности. Поезд стоял, ожидая скорого. Совсем близко к полотну теснились сосны, из земли выползали узлы их могучих корней. Солнце только тронуло землю, роса на траве холодно блестела стеклянными каплями, и лишь одна росинка, по чудной прихоти преломившегося в ней солнечного луча, жарко горела всеми огнями крупного бриллианта.

Прогрохотал скорый, и, словно спохватившись, поезд дернулся, покатился, пристукивая, взревел и разогнался…

На вешалке, аккуратно сложенные, тихо раскачивались Петины вельветовые брюки, вполне еще приличные.

Он потянулся, достал на ощупь из чемодана одну из книг и раскрыл наугад. Книга оказалась жизнеописанием историка Карамзина и года три назад уже прочитана. Разглаживая мятый угол страницы, он пробежал глазами выдержку из какого-то письма, нетерпеливо перекинул дрожащий лист, но вдруг вернулся. Прочел еще раз и еще, удивляясь себе и пытаясь понять: почему такой счастливой болью отозвались в нем эти несколько слов?

«Пора гасить свет…» — читал он, а за окном весна раскручивала бешеный зеленый маховик: летели опрокинутые в воду деревья, пьяно и грозно бил ветер в приспущенную раму окна; «Пора гасить свет…» — читал он, а в небе на бороздах свежевспаханных облаков высился горний ослепительный замок, и поезд оползал его подножие зеленым удавом; «Пора гасить свет…» — твердил он, всем существом вбирая глубину синих просветов в белых грядах наверху; «Пора гасить свет, но для чего сердце не теряет желаний с потерей надежды?»

Рассказы

«Еврейская невеста»

Из Парижа выехали ночным в Брюссель, куда Йоська заманивал не один уже год, умолял, повторял на плохом своем, с каждым годом тающем иврите: «Вы имеете комнату в моем доме!»

Он должен был встретить нас на вокзале. И не встретил.

— Вот балбес! — сказала я своим. — Ждите здесь, пойду дозваниваться.

Муж с дочерью остались стоять на платформе, я спустилась куда-то в грязные недра вокзала, долго искала телефонный аппарат и долго дозванивалась; мне отвечал по-французски слабый старческий голос.

— Йоси?! — вскрикивала я, зажимая ладонью ухо и вслушиваясь в тембр этого незнакомого голоса. — Мэй ай спикинг виз Йоси?!

Старик что-то лепетал в ответ, повторяя имя сына с жалобно вопрошающими интонациями.

Когда я поднялась на перрон, они стояли уже втроем. Абсолютно прежний Йоська — долговязый верзила, пожилой балбес, вечный подросток. Они замахали мне, оживленно галдя на иврите.

Я подбежала, мы обнялись…

Он оказался совершенно беззубым. От потрясения я чуть не опустилась на асфальт перрона.

— Не обращай вниманий, — сказал он шепеляво своим всегда проникновенным голосом. — Я делать зубы. Страшный цена, ты не поверить: двадцать пять тысяч долларов. Через неделя я опять красавец, спасибо папе!

Он легко закинул на себя наш тяжелый чемодан и повел к выходу, не переставая радостно повторять:

— Мы гулять, мы развлекаться, мы знакомиться с папой, как выросла девочка, сегодня мы ехать в Брюжь, а завтра я сам отвозить вас в Амстердам!

Наконец где-то на задах вокзала отыскали его машину, погрузились, поехали… Машина была другой — ту, на которой мы исколесили с ним весь Израиль, он продал за бесценок перед отъездом… Как и свой дом с пальмой во дворе, почти на краю обрыва…

* * *

…Йоську мы подобрали на борт нашей утлой, занесенной в дальние моря жизни в первую же неделю существования в новой стране. Вернее, он прибился к нам сам, объясняясь сначала жестами — со мной и на идиш — с Борисом.

Началось все так: в зале французской живописи Музея Израиля, куда мой муж помчался едва ли не прямиком из аэропорта «Бен-Гурион», к нему подошел верзила-охранник с пистолетом на поясе. Поняв, что ему не ответят на иврите, заговорил по-английски, по-французски… Мой муж стоял с улыбкой Швейка перед фельдкуратом.

— Голландский? — спросил охранник, — фламандский? итальянский? идиш?

— Идиш! — обрадовался Борис. — Йо-йо, идиш!

— Ты художник? — спросил верзила проникновенно. У него были увлажненные глаза патологического добряка. Настолько, что мой муж насторожился.

— С чего ты взял? — спросил он.

— Я наблюдаю за тобой. Ты стоишь перед картиной уже двадцать минут. Только профессионал может так разглядывать произведение искусства…

Дня через два он явился к нам в гости. Мы уже сняли нашу первую квартиру и даже ввезли мебель с благотворительного склада. Где-то я уже описывала эту мебель, бог с ней, не хочется ее вспоминать.

Йоська просидел у нас до ночи, с аппетитом разделил эмигрантскую нашу трапезу (в те дни мы кормились на строго ограниченную дневную норму денег), долго рассматривал картины Бориса, вскрикивал от восторга, колотил кулаками по коленям, быстро, жарко, непонятно и душевно лепетал на — тогда показалось — отличном иврите.

Мы принимали всерьез каждое его слово, поэтому старались вслушаться, понять, продумать и ответить. К концу визита страшно устали…

— Елки-палки… — сказала я, валясь на благотворительный диван. — А если он нас полюбит?!

И он нас полюбил…

* * *

— …Мы только слегка перекусить, знакомиться с папой и — марш скорее в Брюжь! Борис, ты увидишь, какие фламандские примитивы есть в Брюжь! Можно сойти с ума, и ты да сойдешь с ума.

Мы подъехали к одному из подъездов длинного восьмиэтажного дома, который стоял на высоком холме, засаженном старыми наклонными ивами, устилающими зеленую траву своими безвольными ветвями.