Мне-то грех жаловаться — Сержант из армии одни грамоты домой таскает. Недавно даже приемником его наградили. Я интересуюсь:
— Ну, тебя еще как-нибудь материальненько поощрили?
Он говорит:
— Поощрили.
— Чем?
— Генерал рядом с собой обедать посадил.
— Ты не чавкал? — спрашиваю.
— Нет, — говорит, — генерал чавкал…
Тут на днях предложили ему пройти тест на какие-то курсы офицерские. Написал он. Вызывает его армейский психолог. Знаешь, говорит, судя по результатам этого теста, с твоим мироощущением не только на курсы офицеров — тебе в армии оставаться нельзя… Иди, через два месяца новый тест писать будешь. Сержант говорит ему: думаешь, за это время мир даст мне шанс изменить о нем мнение?.. Тот расхохотался и говорит: в офицеры я бы тебя не взял. Но в приятели взял бы. Сержант ведь у меня младший. В смысле — младший сержант. Скоро должен выслужиться до старшего. Но он не заинтересован. Говорит — не хотелось бы. Почему? — спрашиваю. Да лычки, говорит, отпарывать, потом новые пришивать…
…Да, так вот, живу я в невыезде — ну а мне и не надо. Только к почтовому ящику каждое утро бегаю, чтоб повестку из полиции не прозевать.
И тут у нас в студии такое дело. Фабрициус наш, ван Браувер, договорился с одной галереей в Амстердаме о выставке нашей братии. Теперь — картины надо везти, а некому. Сашка Конякин муку на мацу мелет — Песах на носу, время самое горячее. А Фабрициус на посту у Стены Плача дамам косынки раздает и тоже отлучиться не может.
Ну и говорят они мне: а не поехать ли тебе, Рая, — картины отвезти. Мы на дорогу сбросимся, командируем тебя.
И вот надо же — сколько я себя уговаривала, что мне все равно, что никуда и не собираюсь, а чуть забрезжило, чувствую — умираю, хочу в Амстердам. Чувствую: с детства именно в Амстердам хотела.
Говорю я им: так и так, всегда готова подставить вам, мужики, свое дружеское накладное плечо, но в настоящий момент состою на учете в полиции по делу о краже драгоценностей. Ну, рассказала, в общем, о бабуле…
Художники мои буквально ошалели. Набросились на меня, ругают — чего молчала. А у меня, отвечаю, жизненная установка — никогда ни у кого не одалживаться… Ави Коэн даже сморщился от этой истории, как от кислого. Выезд-шмыезд, говорит на иврите, конечно, какая чепуха! Пошел он со мной в полицию, долго сидел у начальника и не знаю — то ли поручительство какое подписал, то ли еще что, но разрешили мне на три дня отлучку. Вышли мы с Ави на улицу Яффо, купили по шуарме. Солнышко светит, народ толчется, благодать такая. И он мне говорит, мол, ничего, Рая, видишь — ба Исраэль все по-домашнему, и, главное, знай, что ба Исраэль всегда найдется место, где за тебя заплатят… Знаешь, говорит, может, у этой старухи мания? А может, у нее внучок по шкатулкам шурует, а она на тебя подумала? Знаешь, говорю, а не пошла бы она вместе со своим внучком, своими шкатулками и своими маниями… Ави доел шуарму и говорит: «Аз анахну мамшихим»…
…Я про Амстердам — можно, рассказывать не буду? Чего там рассказывать, эх… Я три дня по нему ходила и все время про Фабрициуса ван Браувера думала — это ж надо, куда человека судьба заносит. И представляла, как сейчас наш летучий голландец у Стены Плача дамам косынки раздает. Что плохо — английский куда-то сгинул. Хочу сказать буквально две-три достойных человека фразы, тыр-пыр… очень в эти моменты обостряется иврит. И главное, возникает в тебе какое-то подсознательное раздражение против собеседника: стоит, понимаешь, мудило, ушами хлопает и ни бельмеса по-древнееврейски.
Командировочные свои я отработала. И деньги ребятам привезла — три картины галерейщица сразу купила и еще пять взяла на комиссию. Остальные четыре надо назад везти. Заказала такси до аэропорта. Приехал голландец — благоухающий духами, элегантный. Экскъюзми, говорю, у меня большие картины, должно быть, в багажник не влезут. О, говорит, пустяки, донг варри, мисс! Взял картины, отнес в багажник, тот не закрылся, так он откуда-то какой-то крючочек достал, зацепил, скрепил, сели, поехали. Все быстро, точно, гады иностранные…
Вываливаюсь в два часа ночи в аэропорту Бен-Гурион со всеми бебехами — картины, чемодан. Бросаюсь к маршрутке:
— Сколько до Иерусалима?
Стоит верзила, на шее цепь золотая, жвачку жует, куда-то вдаль глядит.
— Сто шекелей.
— Что? — спрашиваю. — Маршрутка — сто шекелей?! Да я сейчас за эти деньги до дома такси возьму!
Он жевать перестал, лицо окаменело, жвачкой в сторону выстрелил.
— Что?! — орет. — До Иерусалима такси — сто шекелей?! Пойдем, покажи мне того, кто за эти деньги повезет! Я сам ему сто шекелей дам, если он скажет, что поедет! Садись ко мне и не морочь голову!
— Двадцать, — говорю.
— Слушай, ты чокнутая русская! Восемьдесят — и едем!
— Двадцать, — говорю.
— Издеваешься? Думаешь, тут тебе Россия? Шестьдесят — и скажи спасибо!
Сажусь в его маршрутку. Ждем еще пассажиров, их нет. Десять, двадцать минут.
Я выскакиваю, кричу — все, беру такси, вон пустое стоит. Он хватает меня за руку и орет:
— Ты — меня — бросаешь?!! Меня — иерусалимца — ты — бросаешь!! Хочешь дать заработать этому вонючему тель-авивцу! — Тычет пальцем куда-то в небо и говорит со страстью: — Слушай меня! Самолеты уже в воздухе! Скоро все они будут здесь. Все люди. Это наши пассажиры. Ты поняла меня? Сиди и жди!
В общем, я так устала и обессилела, что сама не заметила, как заснула. Открываю глаза, а уже рассвело, и мы по серпантину в Иерусалим вплываем. Слева Рамот кругами расходится, покачивается, как под крылом самолета.
Я на водителя смотрю — господи, как я его сразу не признала! Ну конечно, он — цепь золотая на шее — точно как их в русских газетах изображают. Подъехали к моему дому, я достаю из кошелька шестьдесят шекелей и мелочь — три по десять — и кладу ему на ладонь. Он удивился — это еще что?! А помнишь, говорю, ты за меня в супермаркете тридцать агорот заплатил? Я человек обеспеченный и одалживаться не люблю. Такая у меня жизненная установка.
Ох, говорит, так это ты?! А я тебя не узнал.
Помог он мне картины вытащить и поднять на третий этаж. Стоит смотрит, как я ключом дверь отпираю. Слушай, говорит, раз такое дело, может, пригласишь кофе выпить?
Нет уж, говорю, не собираюсь кормить ваш местный фольклор новой историей о русских проститутках.
Ну, он стал спускаться вниз, медленно так… На нижней площадке остановился, смотрел, как я картины в дом втаскиваю.
Да… Стоит на площадке и снизу вверх смотрит.
Я уж и забыла — когда в последний раз на меня так смотрели. Мне вообще-то тридцать девять только, и вроде фигура на месте. Но такое ощущение, что мне триста восемьдесят, — я ж училась еще в эпоху промокашек. Недавно студенточка-социолог меня на улице останавливает. Мы, говорит, проводим блиц-опрос населения по возрастным группам. Вы к какой группе относитесь — от пятидесяти до шестидесяти или от шестидесяти до семидесяти?
Я, говорю, отношусь — от ста до ста двадцати. Я училась еще в эпоху промокашек. А сама смотрю на ее шелковые щечки… Ну, юмор-то она даже на этом уровне не воспринимает. Сказала «извините» и отошла.
Так что на меня смотри не смотри — не действует. Я человек в основе своей не лирический.
Картины в дом внесла и дверь захлопнула…
…Вечером Сержант из армии пришел, сидим, чай пьем с голландскими конфетами. А он все — ну расскажи, ну расскажи про Амстердам!
— Ну, — говорю, — дома… будто пьяный макетчик ножницами вырезал и склеил…
— А ты, — спрашивает, — хотела бы там жить?
Я молчу, думаю: надо завтра в полицию сбегать, доложить, что вернулась, не то засадят к чертовой бабушке…
Сержант, ну как маленький — а где, спрашивает, где бы ты вообще хотела жить.?
А я вообще-то нигде бы не хотела… Я уже нажилась — во! Но у меня Сержант… И он заинтересован… Аз анахну мамшихим!
Большеглазый император, семейство морских карасей
Семену Гринбергу
Омерзителен этот мир, Сеня… Омерзителен… Порой такая тошнота подкатит, особенно из-за своей рожи в зеркале — хоть неделями не брейся… Нет, не хочу я сказать, что ненавижу здесь всех и каждого. Наоборот — отдельно к каждому я вполне прилично отношусь. Но, вместе взятые, они сильно дешевеют. Оптовая продажа.
Меня что особенно бесит — эта вот их восточная расхлябанность. У них здесь мосты обваливаются и вертолеты с отборными солдатиками сталкиваются просто так, от жары, от душевной простоты… Простые они…
Ты видал, как мужики здесь целуются? Не педики, нет, — отцы семейств. Друг друга по щечке треплют. У нас в России, Сеня, кто тебя за щечку мог бы взять? Разве что пятерней да затылком об забор — так ведь то другие обстоятельства, я ж не об этом…
Мне дочь, Иринка, говорит — это в тебе болезненное самолюбие ворочается. А при чем тут самолюбие? Мне здесь обижаться не на кого. Наоборот — я, пока за стариками ходил, знаешь, сколько людей перевидал. Какие характеры, какие судьбы!
Был у меня один такой, безногий, красивый человек.
Капитан. Войну закончил в Берлине. Привез овчарку из псарни Геринга. Она по-русски не понимала, так он, знаешь, говорил с ней на идиш. Зигфрид — звали овчарку. Откликалась на идиш. «Гей ци мир, а гитер хинделе». Хороший был человек. И за ним особо ухаживать не требовалось, сам приноровился все делать. Лихо на кресле разъезжал, хоть в цирке выступать. Я ему только мыться помогал, потому что намыленному инвалиду трудно из ванны выбираться. А ноги ему не на войне оторвало, это потом, гораздо позже отняли, на почве диабета. Да, отличный мужик был. До последней минуты в своем уме — это, Сеня, дорогого стоит.
Вот у меня после него одна старуха была, милая такая бабка, но с сильно отъехавшей башкой… Так она почет любила. Бывало, притащу ей из супера кошелки с продуктами, а она мне: «Рядовой Корнейчук, сдать вахту, отчитаться за смену». Это она меня Корнейчуком звала. Мой дед Залман Меирович, которого гайдамаки саблями построгали, в гробу переворачивался.