— А что учитывать, — говорит Ерохин, — слава богу, не первый раз ходим и ничего не случилось.
И Федя смеется. Был он парень удалой, храбрый, только храбрость у него происходила не от ума, а от слабого понимания военной обстановки, ненадежная храбрость. Встал он на лыжи и пошел.
А заметуха тогда была страшная — на ногах не устоять.
Нам приказали отдыхать и с ночи, как только приутихнет метель, выходить расчищать трассу.
Ну ладно, время идет, а Феди нет. Лежим — нет. Суп закипел, я его с печки принял. А Феди все нет. Я, конечно, стал тревожиться. А Ерохин отдыхает после обеда — и хоть бы что. Я не утерпел, спрашиваю:
— Долго ты лежать будешь?
— А что мне, говорит, не лежать? Связь-то не работает!
— Да я, говорю, не про связь, а про Федю.
— А что Федя. Не первый раз пошел. Выполнит задание — вернется.
— А может, с ним случилось что-нибудь?
— Что, говорит, с ним может случиться? Мы в тылу.
Ну, думаю, с ним не сговоришься. Пойду сам на трассу, погляжу.
Стал одеваться. Вижу, и Ерохин поднимается. Проняло все-таки его.
Пошли вместе. Метет — нет спасенья. Прошли лесом километров пять или шесть, не помню, — линия цела, а следов не видно, все замело. Еще немного прошли, видим — обрыв. Провод обрезан аккуратно, ножницами, а вокруг нет никого. Тут я сразу понял — неладное дело. Враг, значит, здесь побывал, линию перерезал и сел на сосну дожидаться, когда связисты придут. У него еще с финской войны осталась мода на сосны лазить; вы, наверное, знаете, их тогда «кукушками» прозвали. Он там себе настелет веток и сидит с автоматом, ждет… Стали мы искать. Снег разгребли — нашли. Лежит Федя, губы кровью, как сургучом, запаяны, а в руке раскрытый ножик…
Похоронили мы Федю, как могли. Ерохин встал над могилой, попробовал сказать что-то и не сумел ничего сказать. Только сейчас дошло до него, что такое война. Встал и стоит, ровно его приморозило.
Наладили связь.
— Пойдем, говорю, ладно.
А он стоит, не слышит. Подождал я немного, пусть, думаю, перегорит у него душа, снова позвал. А он стоит, как бесчувственный, и возле него наметает сугроб. Взял я его под руку и повел, как больного.
А на следующий день прислали на место Феди другого. Горячий, азартный был парень. Как только его прислали, на линии снова произошел обрыв. Тут, конечно, хочешь не хочешь, а пришлось нашему Ерохину задуматься. Думал он, думал и говорит:
— Ты, Юра, сиди у аппарата, а я пойду. Если не вернусь, передай, как положено, по команде рапорт и пусти вот это письмо.
Вижу, ничего путного не надумал: голова на это не приспособлена. Юра ему отвечает:
— Вы, товарищ ефрейтор, письмо порвите и оставайтесь, а пойду я, — и надевает лыжи. Надевает он лыжи, а Ерохин не пускает.
— Сиди, говорит, тебе после войны еще техникум кончать.
А у самого голос дрожит. Поднялся у них спор. Ерохин говорит:
— Ну куда ты рвешься? «Кукушку» послушать не терпится?
— А я ее сниму, — смеется Юра.
— Сперва ее надо увидеть, — говорит Ерохин.
— А она сама себя покажет.
Тут снова пришлось мне ввязаться.
— Я, говорю, с Юрой сам пойду для страховки, а ты, говорю, сиди у аппарата.
Ну, Ерохин поспорил и отступился. Пошли мы с Юрой. И вижу: идет он вдоль линии и дергает провод. Пройдет немного, встанет и дернет тихонечко на себя. Я сперва не понял, в чем дело, а потом догадался. Глядите, какой хитрый студент, а? Как слабину рукой почует, значит, обрыв близко. А раз обрыв близко — тут где-нибудь и «кукушка» сидит. Пробирается он лесом, подергивает провод, ровно леску на рыбалке, а я за ним. Долго шли, тихонько. Мне это дело даже надоедать стало. Вдруг он остановился, поднял руку — стой, мол, обрыв близко. Повернули мы обратно, прошли километр, потом перешли на другую сторону дороги и другой стороной, лесом, воротились опять к тому же месту. Залегли за стволами, смотрим по верхам. Вокруг все елки невысокие, на такие елки «кукушки» не лазают. А вот две сосны, одна поближе, другая подальше, глядели подозрительно; на одной из них он и засел, наверное, а на какой — не видать. Можно бы стрельбой проверить, но открывать огонь на авось опасно: он там тоже не с палкой сидит.
Стали ждать, кто кого перетерпит. А мороз лютый. Лицо задубело, словно перебинтованное, губами не шевельнуть. «Нет, думаю, долго так нам не пролежать. Застынем». Только подумал, гляжу — ястреб. Подлетел, было, к дальней сосне, да как метнется вбок… Ну, все в порядке. Дали мы из обоих автоматов по короткой очереди — и сняли. Свалился высокий такой, широкой кости мужик, в лыжном, вроде, костюме, затянутый вместо пояса веревкой кругов на десять.
Вот видите, как у Юрки-то голова безотказно сработала. Этого сняли, а через два дня еще одного сняли. Конечно, лучше бы их живьем брать, да где там: они на лыжах больно быстро бегают. Во второй раз сняли тоже ловко, только Юрка пальцы отморозил на правой руке. А на третий раз пришлось нам идти с Ерохиным.
Юра, конечно, беспокоится. Говорит, что надо заново обсудить и сменить тактику. А Ерохин машет рукой:
— Когда, мол, поправишься, тогда и станешь тактику менять. А мне все понятно.
И договорились мы так: чтобы я шел метрах в ста позади него по другой стороне дороги лесом и не спускал с него глаз, а он станет дергать провод. Вот идем, как договорились, вдруг сверху — трах! — запечатала машинка — и падает Ерохин головой в снег. Я выскакиваю на дорогу — и по мне очередь. Но врага все-таки я снял. Гляжу, в чем дело? А он, оказывается, провод перерезал и завязал его узелком — тоже ведь сообразил, душегуб. Ерохин дергал, дергал, да до смертного узелка и до-дергался… Вот и учтите: соображение тогда полноценное, когда всякую минуту понимаешь, что враг может не хуже тебя сообразить, — такой я сделал вывод сам для себя, когда хоронили ефрейтора Ерохина.
После этого случая приезжает ихний командир взвода: «Что, дескать, тут делается? На всей трассе спокойно, а у вас безобразия». Юра докладывает — так, мол, и так. Командир взвода распустил карту и велел показать, в каких местах перерезали кабель. Нанесли эти места на карту, и вышло, что все они на одном участке длиной в четыре, самое большее в пять километров. А километрах в пятнадцати от дороги, против этого участка в лесу, обозначен условным знаком одинокий хутор. Ночью устроили облаву и поймали восемь диверсантов. Говорили, что нашли там целую гору пустых консервных банок; значит, не одну неделю они возле нас прожили.
Все-таки наше соображение оказалось поглубже ихнего: связь стала работать нормально, и, когда наши части пошли в наступление, никто на связистов не жаловался.
ГРАЖДАНСКИЙ ЧЕЛОВЕК
Первую беседу Степана Ивановича я услышал случайно. Однажды, заступив на дежурство по кухне, я задержался на складе, перевешивая продукты. Время уходило не даром: воин должен сполна получать норму, которая ему положена. Закончив с продуктами, я пошел проверить гигиену и посмотреть, все ли находятся на своих постах.
Из помещения для разделки доносился голос Степана Ивановича. Я вошел. Проворно действуя ножами, курсанты вырезали из картофелин глазки и порченые места. Степан Иванович сидел на табурете, разбирал сельдерей и рассказывал какую-то байку.
Я, как положено, сделал замечание: одному — по поводу заправки, другому — за небритую личность; при этом не забыл и пошутить, справедливо заметив, что было бы полезнее почитать Устав или, в крайнем случае, газету, чем слушать старые сказки.
Курсанты начали выражать недовольство. Как человек выдержанный, я не стал вступать в пререкания и вышел, запомнив, однако, наиболее недисциплинированных, чтобы учесть на дальнейшее. Только прикрыл дверь, слышу, начал Степан Иванович:
— Вот вы, ребята, его критикуете; больно вам интересно, что он, по вашему мнению, поступил не так как надо. А веселого здесь ничего нет. Вы того не забывайте, что если, например, война, так он вас в бой поведет. Или вы не понимаете, что человек молодой, не старше вас, и тоже не полностью определился. Вот я прошлый раз хвалил нашего командира батальона товарища Алексеенко. Так ведь он тоже не таким родился, а таким сделался. Характер его укрепила окружающая обстановка: и военные обстоятельства, и товарищи, и в том числе мы, солдаты. Командир, конечно, отвечает за солдата, но и солдат своим поведением отвечает за командира — это вы имейте в виду.
Помню, как пришел к нам в батальон товарищ Алексеенко: наружность у него была генеральская — полный, дородный такой, высокий дяденька, на лице — строгость; очень, между прочим, гордился, что у него бас. Пожилой был — после обеда всегда распускал ремень. Назначили его командиром батальона, а меня приставили к нему посыльным. Работал он раньше где-то в Дорпроекте в Ленинграде и никогда на военной службе не бывал. Пришел к нему первый раз и вижу: стоит он возле табуретки, положил возле себя памятку и учится по ней портянки заматывать; там, если помните, это подробно описано. И даже чертежи есть. Увидел меня командир батальона, законфузился, побыстрей, кое-как обулся. Долго он про-сидел на канцелярской работе: когда читает, очки надевает, когда на тебя смотрит — очки скидает. От военного у него и были только гимнастерка, бриджи да портупея, а остальное все свое носил: под гимнастеркой — фуфайка, домашняя, вязаная, а исподнее — шелковый трикотаж. В общем, только снаружи военный, а внутри — самый что ни на есть гражданский человек. Это теперь у вас обученные командиры, а в войну, бывало, и таких брали. Бывало, как-нибудь неточно выполнишь его указание, он никогда выговора не сделает, а только обидится. Обидится и не разговаривает: молчит и сопит, как малое дитя. Прямо жалко было на него глядеть, деликатный был человек. Инженер, между прочим.
Однако дело свое он знал на отлично. Прикажут, к примеру, построить мост, так он тут тебе на любом подручном клочке бумаги в момент нарисует схему и размеры проставит; под какую требуется нагрузку — без всяких справочников и чертежей — все в уме вычертит, да еще скажет, сколько пойдет на строительство лесу и сколько гвоздей. Научный был человек.