На войне как на войне (сборник) — страница 36 из 41

Саня потрогал котелок, наполненный до краев пшенкой-размазней.

— Мне одному?

— Если мало, у нас еще есть. Повар нынче добрый, — сказал ефрейтор.

— Гришка таких два умял. Чем ругаться да бороться, лучше кашей напороться, — продекламировал наводчик.

Саня потряс над ухом фляжку, понюхал, вспомнил о зароке, поморщился и выпил из горлышка свои положенные сто граммов. Через минуту ему стало необыкновенно хорошо и весело. Аппетит разыгрался. В один миг он проглотил тушенку и приналег на кашу.

Заряжающий с наводчиком возобновили разговор о вшах.

— Сейчас их не стало. Изредка попадется какая-нибудь заблудшая. А вот в сорок втором, когда я был в разведроте, там хватало. — Бянкин вздохнул, поскреб поясницу. — Командиром разведроты был у нас старший лейтенант Савич. Сорвиголова, балагур, в общем — душа человек. Сам из-под Ленинграда, из Колпина. Есть такой город.

— Точно, есть, — подтвердил Саня и, словно боясь, что ему не поверят, пояснил: — Там еще огромный завод. Я его видел из окна поезда, когда ездил с маткой в Ленинград. Ужасно длинный завод, километра три забор тянется.

Дождавшись, когда Саня кончит, Бянкин продолжал:

— Таких командиров один на тысячу. Бывало, выстроит роту и давай нас крыть разными выразительными словами. Удивительно, сколько он знал этих выразительных слов! У нас от них ноги одеревенеют и уши опухнут, а он все кроет и кроет. Заканчивал свою речугу он всегда такими словами: «Ну погодите, кончу пить, так я за вас возьмусь».

— А что, разве он так много пил? — спросил Саня.

— Не больше других. Это у него такая поговорка была.

Ефрейтор достал кисет с табаком. Саня с наводчиком оторвали от газеты по клочку бумаги. Бянкин всыпал им по щепотке махорки.

— А ведь убили нашего старшого, — прервал длительное молчание ефрейтор.

— А ля герр ком а ля герр, — сказал наводчик.

Ефрейтор покосился на него и сплюнул.

— Возвращались с задания, прошли нейтралку, а на передке его фриц и стукнул. Мина ему под ноги угодила. Так без костылей мы его и схоронили. А какой был командир! — Бянкин закрыл ладонью глаза и, горестно качая головой, долго жалел своего покойного командира.

— Если толковать о вшах, — вдруг начал Домешек, — то ни у кого их столько не было, как у нас, когда мы выбирались из окружения. Если будете слушать — расскажу.

Командир с заряжающим в один голос сказали: «Давай».

Домешек свой рассказ начал из далекого прошлого. С марта тысяча девятьсот сорок третьего года, когда 3-я танковая армия попала под Харьковом в окружение. Рассказал, как сгорел у него танк, а его самого в городишке Рогань приютил сапожник и научил тачать сапоги.

— Сидим мы, работаем. Вдруг открывается дверь, вваливается немецкий унтер. Морда лошадиная, тощий и черный, как копченый сиг. Подошел к нам, поднял сапог с отвалившейся подметкой и сует в морду хозяину: «Гляйх… Шнель… Бистра. Ди тойфель!»

— Шо це такэ? — спросил Бянкин.

— «Сейчас, быстро, черти», — перевел Домешек и продолжал: — Хозяин стащил с фрица сапог, стал приколачивать подметку. А немец уставился на меня, как гад на лягушку, а потом как рявкнет: «Вер ист ду?» У меня от страха волосы взмокли. Стою, молчу, не знаю, как отвечать. То ли по-немецки, то ли по-русски. А немец орет: «Кто ты?» — и ругается по-своему. Наконец я осмелился и сказал, что родственник. «Вас, вас?» — завопил фриц. «Брудер, — сказал хозяин и показал немцу три пальца, — драйбрудер, троюродный брат». Ну и хитрый же фриц попался: стал фотографии на стенках рассматривать. Всю квартиру обошел, вернулся и тычет мне в грудь пальцем: «Юде!» Потом автомат с плеча снимает. Тут у меня откуда ни возьмись храбрость появилась. Закричал: «Найн юда! Их бин кавказец». «Ви ист дайн наме?» — спрашивает немец. «Абрек Заур», — ответил я. Одно это имя кавказское и знал. И то потому, что такое кино было.

— Точно, было, — подтвердил ефрейтор. — А что на это фриц?

— Да ничего. Натянул сапог, бросил на верстак алюминиевую монету, погрозил мне пальцем: «Шен, шен, кауказус. Вир верден дих безухен Абрек Заур» — и ушел. Через полчаса и я смазал пятки.

Щербак зашевелился, поднял голову:

— А где вши?

— Ты не спишь? — удивился наводчик. — А зачем они тебе?

— А вот, — начал Щербак, — когда мы ехали в эшелоне на фронт, один механик-водитель, старшина, поймал вошь, выбросил ее из вагона и сказал: «Не хочешь ехать — иди пешком».

— Можно смеяться, Гришка? — спросил Домешек.

Саня закрыл глаза и увидел, как старшина снимает с воротника вошь, долго рассматривает ее, потом бросает на землю и говорит: «Иди пешком». «Не смешно, — подумал Саня, — глупо и противно».

Печка остывала. Угли подернулись пушистым пеплом. Переносная лампочка, свисая из нижнего люка, бросала на дно ямы холодный, мертвый свет.

«Который уже час горит переноска? И ничего. А попробуй я включить рацию, заорет, что опять аккумуляторы разряжаю». Саня хотел погасить переноску, но рука невольно потянулась к куче дров. Он набил печку дровами, завернулся в шубу и по привычке подвернул под мышку голову.

Осторожно, тщательно выговаривая слова, запел Щербак на мотив шахтерской песни о молодом коногоне:

Моторы пламенем пылают,

А башню лижут языки.

Судьбы я вызов принимаю

С ее пожатием руки.

На повторе Щербака поддержали наводчик с заряжающим. Домешек — резко и крикливо, Бянкин, наоборот, — очень мягко и очень грустно. Это была любимая песня танкистов и самоходчиков. Ее пели и когда было весело, и так просто, от нечего делать, но чаще, когда было невмоготу тоскливо.

Второй куплет:

Нас извлекут из-под обломков,

Поднимут на руки каркас,

И залпы башенных орудий

В последний путь проводят нас,

— начал Бянкин высоким тенорком и закончил звенящим фальцетом.

— Очень высоко, Осип. Нам не вытянуть. Пусть лучше Гришка запевает, — сказал Домешек.

Щербак откашлялся, пожаловался, что у него першит в горле, и вдруг сдержанно, удивительно просторно и мелодично повел:

И полетят тут телеграммы

К родным, знакомым известить,

Что сын их больше не вернется

И не приедет погостить…

Саня, закрыв рукой глаза, шепотом повторял слова песни. Сам он подтягивать не решался. У него был очень звонкий голос и совершенно не было слуха. Теперь Щербак с ефрейтором пели вдвоем. Хрипловатый бас и грустный тенорок, словно жалуясь, рассказывали о печальном конце танкиста:

В углу заплачет мать-старушка,

Слезу рукой смахнет отец,

И дорогая не узнает,

Какой танкиста был конец.

У Малешкина выступили слезы, горло перехватило, и он неожиданно для себя всхлипнул. Щербак с Бянкиным взглянули на него и залились пуще прежнего:

И будет карточка пылиться

На полке позабытых книг,

В танкистской форме, при погонах,

А он ей больше не жених.

Но сбились с тона: спели слишком громко, визгливо и тем испортили впечатление. Последний куплет:

Прощай, Маруся дорогая,

И ты, КВ, братишка мой,

Тебя я больше не увижу,

Лежу с разбитой головой…

— проревели все с какой-то отчаянностью и злобой, а потом, угрюмо опустив головы, долго молчали.

Первым поднялся наводчик.

— Надо пойти посмотреть, — сказал он.

Всем сразу тоже захотелось посмотреть. Вылезли из ямы, посмотрели… Ночь была темная, сырая, дул мокрый ветер. В доме ярко светились окна, а около двери словно из земли вылетали искры.

«Что же это такое там?» — подумал Саня, но так как ничего придумать не смог, то решил сходить и проверить.

— Сбегаю до комбата, поговорить надо. — Малешкину совершенно не о чем было говорить с комбатом. Но это был веский предлог посидеть в тепле, в обществе, скоротать время.

Не доходя до дома, Малешкин услышал рыкающий голос повара Никифора Хабалкина:

— Степан, куды ты заховал кочережку?

— Що воно такэ? — спросил Степан.

— Кочережка — палка с железякой на конце, чем в печке ковыряют, рыло немытое.

— Ну що вин лается, як кобель, — проворчал Степан и в сердцах пнул ногой пустое ведро.

Малешкин вежливо поздоровался с поваром. Никифор не обратил на него внимания. После командира части и своего непосредственного начальника, помпохоза Андрющенки, он считал себя по значимости третьей фигурой в полку. Солдаты прозвали его Никифор Хамло. Однако Никифор свое дело знал. Старался, чтобы солдаты у него были вовремя и сытно накормлены. Нередко сам на спине под огнем таскал мешки с хлебом и термосы с супом и при этом так громко ругался, что за километр было слышно.

— А что, Никифор, комбат Беззубцев здесь? — спросил Саня.

Вместо ответа Никифор крепко выругался.

В доме за столом сидели все четыре комбата. Они ужинали. Пашка Теленков заводил патефон. Он перевернул пластинку, и мембрана, хрякнув, затрещала, потом зашипела, потом задребезжала и, наконец, загнусавила:

Он был в плясовой, стал быть, рубашке

И фильдикосовык, стал быть, штанах…

На печке, свесив светлые лохматые головы, спали Миколка с Василем. Их мать сидела тоже за столом и грустно смотрела на густобрового кудрявого комбата второй батареи капитана Каруселина. У печки солдаты чистили картошку.

— Ты что, Малешкин? — спросил Беззубцев.

Саня замялся.

— Так… Пришел спросить, не будет ли каких приказаний.

— Нет. Иди к машине.

— Эй, Малешкин, — окликнул Саню Каруселин, — хочешь выпить?

— Нечего ему тут делать, — запротестовал Беззубцев.

— Ладно. Пусть погреется парень, — поддержал Каруселина комбат Табаченко. — Иди садись, Саня.

Комбаты потеснились, и Саня сел. Ему налили водки, положили на хлеб кусок американской консервированной колбасы. Саня взял стакан, подержал его, посмотрел на комбата и отставил в сторону. Беззубцев самодовольно ухмыльнулся.