На Востоке — страница 43 из 70

чащи Хунань-Гуйджуоской границы, пересекли пустынные области Сикана и заняли Сычуань.

В Китае, впрочем, воевали всюду. Политика Чан Кай-ши, отдающая Китай в рабство японским лавочникам и фабрикантам и обещающая Китай английским и немецким лавочникам, была слишком сложна и хитра для простого народа. Народ хотел есть и быть уважаемым; он дрался всюду — в красных армиях и партизанских отрядах, на фабриках и в деревнях. Каждый китаец, которому стукнуло шестнадцать лет, чувствовал себя солдатом армии.

По-новому дрались и манчжурские партизаны. Со времен кавказской войны, длившейся с перерывами пятьдесят лет, мир не знал второй такой организации народных сил, какая вдруг показала себя на манчжурских равнинах. Славная борьба Абиссинии была только бледным подобием героизма северных китайцев.

Великие народные полководцы еще ходили в дырявых ватниках и спали, не раздеваясь, в стогах сена, но их крохотные армии уже умели ненавидеть вперед на десятилетия. Вождям недоставало лишь понимания своей исторической роли. Они еще не чувствовали, что тащат на своих плечах вместе с дырявыми, простреленными одеялами великолепное будущее Китая и Азии.

Приближалась пора, напоминающая ту в Европе, когда в волонтерских отрядах Франции появились офицер Пишегрю, архитектор Клебер, учитель фехтования Ожеро, живописец Сен-Сир и сын конюха Лани.

Новый Бонапарт не мог теперь отнять их у революции. В назидание честолюбцам история позаботилась создать несколько Наполеонов Коротких. Один из этих Коротких валялся под японскими сапогами, другой карабкался на трон Гогенцоллернов.

Великое движение большевиков к Тихому океану началось в 1932 году. Когда-нибудь найдет трудолюбивый историк пыльные папки секретных приказов и в них неизвестные имена неизвестных стране героев, пришедших в тайгу и горы с первыми топорами и кайлами.

В то время советский Восток сам не знал еще, что он начинает. Великое начиналось с мелочей. Герои буравили горы, искали воду и нефть, пробивали дороги в глухой тайге и строили города. В дощатых театрах, рядом с котлованами, играли актеры столичных театров, и бойцы строительных батальонов спорили в кружках о стихах Блока. Но так было везде, по всем углам Союза, и Дальний Восток не мечтал догнать и перегнать рост своей родины, как то произошло через несколько лет.

Многое изменилось в крае с тех пор, как первые шестьсот комсомольцев пришли в тайгу. Появились новые люди, в новых городах проложили асфальтовые улицы, и тот, кто мог рассказать, как начались эти города, казался всем стариком, — так давно, кажется, это было, так давно преодолено, застроено и обжито. Но те, кто помнили ранние годы края, никогда не могли забыть их. Не было для них большей радости, как вспоминать трудности, казавшиеся непреодолимыми, перебирать имена товарищей и видеть перед собой не мир готовых вещей, а тяжёлую страстную историю их создания.

На преодоленных трудностях росла душа советского человека. Она становилась мудрой в двадцать лет, и ранняя мудрость залегла в ней на всю дальнейшую жизнь секретом прочной молодости. Чуть постарев: в двадцать лет, советский человек оставался молодым до пятидесяти и дольше.

Из года в год он становился умнее. Остатки старых чувств увядали, и созревали новые чувства души.

Все государство наше было организовано так, чтобы растить людей; мужественных, прямых и до конца честных. Все лживое неизбежно шло к гибели. Трусость осмеивалась, как общественное несчастье.

Все видимее становился человек. В поисках счастья он должен был стать простым, ясным и смелым. Жизнь заставляла его стать таким или отбрасывала без стеснения.

С тех пор как Луза вернулся из своего нечаянного путешествия, многое изменилось вокруг. Прежде всего, исчез с горизонта Зарецкий, когда-то игравший такую видную роль. Теперь уж и Лузе начинало казаться, что тот играл свою роль дольше, чем следовало, и что, собственно, Луза первый предсказал ему бесславный и позорный конец. Ушел на Дальний Север Янков и как-то осел там, поник, хоть ничего дурного нельзя было и сейчас сказать об этом удивительном старике, полном доброты и скромности. По вот и добр был, и скромен, и честен, а как-то не вылезал. Все что-то мешало ему или чего-то не приобрел он к своим пятидесяти семи годам, которые составили бы три или четыре вполне содержательных жизни для человека прежнего времени.

Зато рос и крепчал — на удивление всем — Михаил Семенович. А ведь Луза хорошо помнил, что еще в двадцатом году Полухрустов ходил в головных, а у Янкова славы и почета было не меньше, чем у Михаила Семеновича, хоть и были они все почти ровесниками, да и образованием или развитием не шибко отличались тогда один от другого.

Или взять Шлегеля. Мальчиком был в гражданскую войну, а с тех пор вырос в работника острого, строгого, жил героем и спокойно учил уму-разуму старших товарищей, будто начал жить и раньше их и смелее их.

Думая о товарищах и о судьбе их, Луза понимал, что он примеривается к себе, и отталкивал эту мысль. А что-то надо было предпринимать, и незамедлительно.

Вернувшись от партизан, Луза опять поселился в колхозе «25 Октября». Слава старого партизана и охотника сопровождала его и теперь повсюду, но ее одной ему становилось мало. Была она стара, эта слава, и наивна. Ему хотелось новой славы и новой страсти. «Чёрт ее знает, за собак, что ли, опять взяться?» иногда думал он. Но пойти поговорить было не к кому. Тарасюк получил старшего лейтенанта и изучал физику. С ним нечего было и думать потолковать по душам, как в прежние годы. Нечего было навязываться и к командиру танковой части Богданову. Позвонил Луза как-то ему, намекнул, что собирается поговорить по душам, а тот: «У меня, Василий Пименович, душа пятые сутки в карбюраторе — будь он проклят! — валяется. Приснился мне, понимаешь, удивительный карбюратор, пятые сутки не могу его вспомнить».

К Богданову Луза не пошел.

«Проехать в гости к Михаилу Семеновичу? — думал он. — Да нет, замотает, дьявол, на свеклу куда-нибудь потащит или на рыбу, и поговорить не удастся».

И однажды с надеждой подумал о Шлегеле.

«Этот умеет», думал он с удовольствием о красивых усталых глазах Шлегеля, о его спокойном голосе и повадке ничем не занятого и как бы всегда свободного человека.

Позвонил Шлегелю. Тот собирался на Нижний Амур и охотно брал с собою Василия.

— Ты будь готов, я заеду, — сказал он просто. — Как раз шоссе возле тебя погляжу.

Они помчались на рольс-ройсе по широкому, гладкому шоссе вдоль Амура в тот — теперь уже обжитой — город, что еще так недавно звался стройкой 214, а до того значился в лесоустроительных учреждениях куском неведомой никому тайги. Шлегель, как всегда, остановился у Марченко, в его просторной квартире, глядящей на реку, с высоты пятого этажа.

У Марченко гостил Гаврила Ефимович Янков — приезжал проведать родные места.

— Помнишь, как ползали от костра к костру? — спрашивал его Шлегель. — Помнишь, как мерзли? Веришь ли, что это было когда-нибудь?

— Я еще, Сема, помню, как тут медведи тонули, возле старой часовни. Один всю ночь звонил в колокол, ревел, требовал помощи, а мы лежим в землянках, трясемся от страха… Эх, жутко!

— А Ольгу, Ольгу помнишь? — смеялся Янков. — Как она писала доклад, что почва нашего города, говорит, опилки?

— Помню, — улыбнулся Шлегель, с невольной горечью думая о девушке, которую, кажется, тогда любил. — Да ведь и правда — опилки. Я сам видел: берег против твоей избы был весь, брат, из опилок, а по Амуру до самого моря опилки плыли бурыми прядями года три подряд… Ольга пишет тебе? — спросил он негромко.

— Не балует. Занята, говорит. Я сам понимаю — некогда ей: ребенок… Да и Москва, сам знаешь, это тебе не тайга. А уж муж у нее — просто беда! Сначала загнал в Москву. В отпуск вернулась домой — он ее обратно: с поручением! Она опять домой — он ее опять обратно. Изучать чего-то послал.

— Да-да… — говорит Шлегель и глубоко затягивается, будто вбирая вместе с дымом тысячи быстрых видений из совсем недавнего прошлого, когда жизнь Ольги шла вблизи него. Да, много лет прошло с тех пор, как он гулял с нею по берегу моря. Может быть, этого никогда даже и не было…

— Что, плохо живут, что ли? — спрашивает он, морща лоб.

— Вот в том-то и смех, что хорошо живут. Гонять он любит народ.

— Гонять! — говорит Луза. — Ты его гонку еще не знаешь. Это не гонять называется, а обследовать. Как доктор. Пристанет, спасенья нет, весь ему откройся.

И у него мелькает вдруг мысль, что к нему, к Шершавину, надо бы ехать. Вот уж кто посочувствовал бы, выслушал, выругал, придумал разные выходы и заинтересовался его бедою, как собственной.

— Большой человек, дельный человек Шершавин, — говорит Шлегель. — Видел я, что он делает из своих бойцов, каких людей растит. Не сообразили мы с тобой к нему заехать, Василий Пименович. Давно видел его?

— Давненько, — отвечает Луза.

— Зря избегаешь его. Хорошая голова, — как бы вскользь замечает Шлегель, но Лузе кажется, что он говорит это с тайным значением. — Забываем мы немножко Шершавина, — повторяет Шлегель. — Он обо всех, а о нем никто.

— Не пойму иной раз, — говорит Гаврила Ефимович: — край тот же, не вырос, дорог больше, самолетов больше, автомобилей больше, а раньше, брат, гораздо чаще мы встречались. Бывало, месяца не пройдет, — глядишь, Луза Василий Пименович катит в гости. Зуев пешком продерется через тайгу. Шотман прилетит сыграть в шахматы. А теперь живем оседло, тихо.

— Да, побегали, повертелись, — соглашается Шлегель. — За ящиком мыла Шотман, бывало, тысячи полторы километров отмахает. Ничего не было под руками. Полухрустов, помнишь, как поедет на ревизию, так, значит, исчез на год — только по радио и известно, где он.

Пятиэтажный дом дрожит под ветром. От воплей вьюги уютно на душе и тепло. Вьюга напоминает борьбу, авралы, штурмы, и пусть вопит и лает теперь она «чистый пейзаж», как говорит Гаврила Ефимович, «чистый пейзаж и удовольствие».

— А я, ребята, — говорит Янков, — хочу еще дальше на север забраться. В Арктику в самую. На зимовку.