Из Посьета Ольга поехала к Шершавину на границу и, пробыв у него дня два или три, покатила в Москву.
На границе, как, впрочем, и на Посьете, жили они друг с другом неуверенно, хотя и в одной комнате. Вещи держали в разных чемоданах, белье в стирку отдавали отдельно, каждый свое. О внезапном браке своем почти не говорили, а если и вспоминали о нем, то как о веселой проделке.
Комиссар надавал Ольге множество поручении. Ей надо было съездить в Тимирязевку, во «Всекохудожник», в Книгоцентр, в Союз писателей, в консерваторию, сделать там тысячи предложений и начать переговоры о посылке бригад на Дальний Восток.
Вместе с поручениями мужа и Михаила Семеновича у Ольги накопилось работы месяца на четыре. Приехав в Москву и найдя комнатушку у шершавинского приятеля, Ольга забегала по всем адресам и исправно отвечала на длинные расспросы Шершавина и беспокойные письма матери.
В самый разгар суеты почувствовала она, что забеременела, и как-то внезапно обмякла, даже слегка растерялась. Так скоро родить она не предполагала, боясь, что ребенок прикрепит ее к дому и заставит бросить науку. На первых порах так и случилось. Заботы о еще не родившемся поглотили ее целиком. Однако, забыть Дальний Восток и не касаться его насущных дел было труднее, чем она ожидала. Дела, начатые ею, вдруг приходили в движение. «Всекохудожник» посылал бригаду, Академия — семена, Союз писателей — книги. С границы приезжали отпускники и, конечно, привозили вместе с приветами объемистый пакет комиссара, — опять начиналось хождение по главкам и институтам.
В письмах, которые Шершавин исправно посылал раз или два в декаду, было много такого, что глубоко волновало Ольгу, — все эти пейзажи, охоты, ветры, глухие таежные тропы, пустынное море и тяжелая, отважная жизнь. Но подробнее и лучше всего писал Шершавин о людях.
«Жаль, что вы не знаете Ушакова, — писал он ей. — На моих глазах растет удивительная натура. Я с каждым днем чувствую себя все меньше и все глупее по сравнению с ним, еще три года назад не видевшим поезда. Книги, книги! Посылайте нам книг. Ушакову необходимо работать над собой, как волу, но — вы знаете — тут под руками ничего нет».
Он писал о бойцах, о книгах и, как будто между ним и Ольгой не было десяти тысяч километров, подробно критиковал прочитанные книги или дискутировал по вопросам искусства. Ольга отвечала ему редко. Два раза она возвращалась из Москвы на границу, и в оба эти раза чувствовала, что долго пробыть у мужа не сможет.
Шершавин понимал ее состояние. Дав отдохнуть ей дня три-четыре, он уговаривал ее съездить к матери на Посьет или к Лузе, а затем легко убеждал в необходимости еще раз побывать в Москве и отправлял ее, сильно волнуясь.
Ольга была почти рада такому исходу ее побывок у мужа, хотя и не понимала его намерений. Обижало, что он так быстро отправляет ее от себя, хотя быть дольше с ним ей самой было бы тяжело и скучно; оскорбляло, что он умел отлично жить без нее и никогда не жаловался на одиночество; раздражала его навязчивость со всеми этими поручениями в столицу, превращавшая ее в обыкновенного секретаря. Он был с нею прост, искренен и откровенен, очень любил сына и трогательно заботился о том, чтобы ей было хорошо в Москве. Но получалось, что он всегда обижал ее требовательностью. Выспрашивал о прочитанных книгах, о просмотренных пьесах, и вдруг оказывалось, что он знает их, и знает лучше, чем Ольга. «Мало видела», кратко говорил он тогда, меняя тему беседы, и вскоре заговаривал о новой поездке в Москву.
Уехав третий раз, Ольга решила не возвращаться. И когда однажды раз и навсегда попробовала выяснить свои отношения к человеку, который так нежданно-негаданно стал ее мужем, поняла вдруг, что неистребимо глубоко вросла в его жизнь и что если им пришлось бы расходиться, так надо делить и Ушакова, и Посьетский завод, и семена Тимирязевской академии, все богатое и сложное хозяйство, накопленное изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год.
Несколько раз в течение последней зимы она писала Шершавину, что уже собирается выезжать, и он немедленно посылал длинный перечень неотложных просьб и потом добавлял к ним телеграфом новые и новые поручения, которые вновь задерживали ее отъезд. В конце концов это ее рассердило.
Она послала ему телеграмму:
«Возвращаться ли мне вам любите ли вы меня».
Он ответил: «Возвращайтесь».
Тон телеграммы был обиден. Что это? Покровительствует он ей или зовет? Ах, бросить бы все и уехать куда-нибудь в Среднюю Азию!
Но он связал ее со своей границей тысячью дел, бросить которые было нечестно, тысячью дел, начинаний, проектов, которые она уже полюбила и защищала здесь с жаром и вдохновением. Не знать о них ничего, оказаться чужой им было невозможно.
Значит, ехать.
И она собралась на Восток ранней весною.
Февраль в Москве был зимним, ветреным. Март начался вьюгами.
На кануне дня женщин хватил мороз в двадцать градусов, но Ольга все же решила выйти из дому. В Большом театре назначен был слет знатных женщин Москвы, на который ждали членов Политбюро.
Часов в одиннадцать концерт был в самом разгаре. Все поглядывали на правительственную ложу, с минуты на минуту ожидая появления Сталина. Но Ольга, за день устав до одурения от сутолоки и беготни, вынуждена была уйти, тем более что ребенок оставался дома один.
Выйдя, она внизу, у колонн, столкнулась с Браницким, бежавшим с непокрытой головой со стороны сквера. Он был товарищ ее отца, с которым когда-то вместе учился.
— Что случилось? Откуда вы? — крикнула она, загораживая ему дорогу.
— Только что получено правительственное сообщение о нападении японцев на нашу границу.
— Вы с ума сошли? — крикнула Ольга, и они бегом вернулись в театр, поднялись в верхнее фойе и стали у окна на площадь.
— Там сейчас утро, — сказал Браницкий. — Они дерутся уже шесть часов. Вы знаете эти места?
— Какие, где это? Я ничего не знаю.
— Вот и опять молодость, опять. Ах, да, вы не переживали гражданской войны. Это было счастье, Ольга Ованесовна. Все чувства, все поступки сверялись на слух с тем, что происходило на фронте. Человек делал шаг и думал: а что там, а как там?
— Да расскажите мне толком, — трясла Ольга руку Браницкого.
Но он не слышал ее.
— Только в минуту величайшей опасности начинаешь как следует осознавать, что такое советский строй. Мы родились и выросли в войне. Наш быт был все время войной, неутихающей, жестокой. У нас умеют садиться в поезда и уезжать за тысячу верст, не заглянув домой. Мы способны воевать двадцать лет, мы бойцы по исторической судьбе и опыту жизни.
— Умоляю вас, расскажите толком…
Но Браницкому казалось, что он рассказывает толком.
— Да ведь для нас победить, — говорил он, убеждая Ольгу в чем-то, ему совершенно ясном, — значит смести с лица земли режим, выступивший против нас.
— Скажете вы, что произошло, или нет?
— Как «что произошло»? Японцы прорывают нашу границу у озера Ханка.
У Ольги потемнело в глазах.
— Почти моя родина.
— Ерунда! Ерунда! — не слушая ее, бормотал Браницкий. — Китай вырастет в могущественную советскую страну. Япония станет счастливой. Индия получит свободу… Пойдемте! — крикнул он. — Мы уже час или два ничего не знаем о дальнейших событиях. Сегодня надо быть на миру, — говорил он. — Вы ведь недавно с Востока. Муж там? Наверно, поедете медицинской сестрой?
— Ах, Браницкий, я сделала такую глупость, что приехала, — ответила она краснея. — Там так мало людей, вы знаете.
— Ничего, ничего… Чтобы нас победить, нужно вырезать все человечество, — произнес он торжественно, и она замолчала.
Петровка была набита народом, как всегда в канун больших революционных праздников. Все уже знали, что произошло. Театральная площадь напоминала ярмарку. Текст правительственного сообщения разносился над головами из репродукторов.
Они двинулись вверх по Пушкинской, к театру Немировича-Данченко. Народ выходил из зрительного зала, но потом вновь повалил обратно, потому что нашлось трое китайцев-ораторов. Их передавали в подъезд на руках, над головами, как знамена. Разговаривать было невозможно, все пели.
Браницкий и Ольга переулками выбрались на улицу Горького и заглянули в редакцию. Какие-то болгарские эмигранты, польские беженцы, индусские студенты спорили у карты.
Обезумевшая секретарша кричала в телефон:
— В десять?.. Не слышу. В девять? Не слышу. На «Шарикоподшипнике»? В десять на «Шарикоподшипнике»! Колонный зал в час? Ничего не слышно. Говорите по-русски: Нох ейн маль! A-а, же не парль па франсэ, малерезман, же секретарь де редаксион, да. Же не па иностранный отдел, отдел дезентранже, но, отр телефон, да-да. Звоннэ Наркоминдел, пардон! — мужественно орала она, перепутывая слова.
В редакции ничего не имели из ТАСС, кроме текста правительственного сообщения, и Браницкий потащил Ольгу к Охотному ряду. Кое-где, в гуще толп, уже показывались древки заводских знамен. Всюду галдели группы стратегов. Старик в кожанке воодушевленно разбирал возможный стратегический рисунок войны на Востоке и ногтем большого пальца чертил линии на стене дома. Военных встречали овациями. Далеко откатываясь, гремело «ура», играла музыка.
Вдруг чей-то могучий голос крикнул: «Тихо!», и сразу все замерло. Замедленный голос радио вновь и вновь передавал стране и миру слова извещения партии и правительства.
Прошли со знаменами венские штурмовики. Они пели «Красный Веддинг», и двадцать или тридцать тысяч людей отчеканивали вместе с ними:
Links, links, links!
Der rote Wedding marschiert![2]
Четверо французов, держась под руки, вышли из гостиницы «Москва» и высокими голосами запели песню на слова Эжена Потье: