На всемирном поприще. Петербург — Париж — Милан — страница 16 из 64

Сам Степан Васильевич этому не удивлялся, но зато приметно досадовал на других и на себя: точно в неприличный дом зашел или совершил что-нибудь непривычное для чистоплотного и уважающего себя человека.

Калачев появился в Париже очень еще недавно; мало с кем видался и проводил все дни в мастерской, очень усидчиво и усердно работая. Но появился он в завидной роли удачника, и внимание соотечественников естественно обратилось на него. Волков сгорал от нетерпения угостить его только что полученным из Петербурга копченым сигом; но колебался несколько, не будучи уверен вполне, что новое знакомство это сообразно с его официозным положением по части «убеждений и направлений». Однако, когда Степан Васильевич, вскоре по приезде, записался членом в русский художнический клуб и когда Илья Кузьмич увидал ласковый прием, оказанный ему столпами и патронами этого патриотического учреждения (в которое Калачев после первого посещения не ступал уже ни ногой), то сомнения его рассеялись, и наш техасский гражданин должен был отведать и сига, и паюсной икры, и многого еще, чего он не едал уже лет десять…

На тусклом фоне Волковых, Приснопевских, Михневых и комп. Калачев выдавался довольно ярким пятном, и на его счет скоро начали слагаться целые легенды. Те немногие факты из его жизни, которые скоро стали всем известными, заставляли предполагать в нем не по-русски решительного и энергического человека. Сам же Степан Васильевич говорил о себе: «разве такой бывает энергический человек? Тот на месте старается создать себе подходящую обстановку и среду, а я всю жизнь бегал, то в Белую Арапию, то на Дарью-реку[65], туда, где предполагал эту обстановку уже готовою»…

В начале шестидесятых годов был он студентом одного из южно-русских университетов. Даровитый, общительный юноша, он скоро нашел себе место в лучшем из тех кружков, на которые делилось тогда N-ское студенчество. Двадцать пять рублей, высылаемые ежемесячно отцом, небогатым помещиком, занимавшим средней руки пост в маленькой администрации, — ставили его в положение чуть не Креза среди товарищей, из которых многие пришли пешком за двести и за триста верст, а почти все пробивались кое-как, кондициями, переводами, перепискою, уроками. Здесь «кающийся дворянин» в первый раз увидал горькую судьбу нашего, так называемого, «умственного пролетариата», который, вследствие ничтожного спроса на умственный труд, терпит часто крайнюю нужду и при ней осужден еще на худшую из нравственных мук: на ежечасные сомнения в полезности, в самой даже законности своего существования.

Калачев обладал комнатою, где пять-шесть человек близких знакомых могли собираться для вечерних занятий или поговорить о сильно всех волновавших тогда ожиданиях, надеждах и событиях. Он мог доставать журналы и книги. Его знание иностранных языков навело его на мысль устроить литературные вечера, на которых читались и обсуждались переводы и извлечения заграницею появлявшихся брошюр и книг по разным жгучим вопросам. Таким образом Калачев слыл за коновода, хотя в действительности, обладая большою отзывчивостью, он значительно меньше многих своих друзей был одарен предприимчивостью и самодеятельностью мысли.

То было время, когда диапазон во всей России настроился выше среднего уровня, когда всякий порядочный человек на Руси, засыпая вечером, как будто назавтра чего-то ждал, а утром просыпался как к светлому празднику… Рутинные шероховатости и суровости жизни, к которым в обычное время всякий привык, от которых он только морщится, — тут с особенною назойливостью стали каждому лезть в глаза, коробить всех своею вопиющею несообразностью с поголовным одушевлением и ожиданием… В студенческом быту готовился довольно знаменательный перелом. В ожидании его, заветная грань между licet и nonlicet[66] стушевалась, колебалась каждый день, передвигаясь то вправо, то влево, так что и сами блюстители ее не всегда с достоверностью знали, где именно она находится в данный момент… Отсюда бесконечные истории. За одну из них Калачев был исключен в самом начале второго курса, без возможности продолжать занятия в другом высшем учебном заведении.

Обстоятельство это как громом поразило семью, возлагавшую блестящие упованья на ум, прилежание и доброе сердце Степочки. Сердились, охали; но как нужно же было что-нибудь предпринять, то и порешили, что, видно, сама судьба велит ему сделаться вольным художником: благо он с детства ощущал к рисованию прирожденную страсть и дивил учителей быстрыми своими успехами.

И вот, Степочка в Риме; но и здесь он нашел нечто очень сродное тому, что помешало ему мирно кончить курс в аудиториях N-ского университета. Только здесь оно являлось более определенным, приуроченным к живым именам и к очень немногим одушевляющим, общепонятным формулам. В академии, в траттории, в домах, только об одном и говорили. Одно слово и одно имя были на всех устах: — «возрождение»[67] и «Гарибальди».

Не только новые товарищи Степана Васильевича, но и сторожа, натурщики, и отчасти даже профессора, наперерыв стремились в Сицилию. Многих хватали, и они надолго исчезали потом в ужасных казематах замка Сант-Анджело. Даже отставной папский драгун, Беппо Чичьо, которого выразительное лицо рисовали, живописали и ваяли целые поколения художников, — ощутил в один прекрасный день непреодолимое желание убедиться воочию, что за чудеса творятся в неаполитанских краях и что за богатырь проявился там Дон Лубардо[68]?

В сообществе этого-то Беппо Чичьо и очутился Степан Васильевич в Палермо… Их направили в большой и светлый манеж, где молодой черноусый полковник, в красной рубахе и в маленькой черной войлочной шляпе набекрень, муштровал взвод любителей-кавалеристов, вызывавших его досаду своим слишком поверхностным знакомством с трудным искусством верховой езды.

— Вот еще какого вам молодца привел, — рекомендовал Беппо Чичьо нашего соотечественника, — è russo… di Moscovia[69], — добавил он, заметив, что первое его выражение может быть принято за намек на рыжеватые волоса и усики Калачева[70].

— В свободе все нации — сестры между собою, — учтиво заметил полковник.

Вечером этого дня, прибрав и выхолив своего коня, Степан Васильевич сладко заснул на своей койке, в казарме, где помещался только что сформированный эскадрон конных егерей Diavoli Rossi[71]; заснул сильно утомленный, но с сознанием, что он пристроился к великому историческому делу, что и он стал, наконец, чуть заметным, но не лишним винтом в том таинственном и чудовищно сложном механизме, который перемалывает судьбы человечества в какую-то провиденциальную муку будущего.

Воспоминание о короткой, блестящей кампании Обеих Сицилий[72] навсегда запечатлелось в восприимчивом мозгу Калачева, как память о радостном, изящном и торжественном празднике. Задетый шальною пулею в стычке при Реджио[73], он должен был провести недели две в семье пожилого крестьянина горной калабрийской деревушки, который неожиданно оказался православным[74], так как происходил от греческих поселенцев, давно уже забывших свою родину и променявших свой язык на гортанную калабрийскую речь. Калачев был принят здесь как герой в рыцарских романах; его чуть-что не носили на руках. Когда, совершенно оправившись, он садился в дилижанс, направляясь к Неаполю, начальник местной национальной гвардии напутствовал его краткою, но витиеватою речью, в которой слова Libertà, Patria, Fratellanza dei Popoli[75], сыпались как из мешка и в которой сам оратор начинал уже безнадежно путаться, когда трубачи заиграли гарибальдийский марш:

Разверзлись могилы, воскресли герои,

В борьбе за свободу сложившие жизнь…

Старик-хозяин картинно-драматически благословил юношу на новые подвиги. Пятнадцатилетняя дочь его, Чезира, стройная и дикая как горная коза, тут же обняла его всенародно на площади, трижды поцеловала и, с улыбкою сквозь слезы, дрожащим, ласкающим голосом, шепнула только ему одному слышное:

— Beh! Perchè non rimani con noi (Ах! Зачем ты не остаешься с нами!)

…А затем знойное allegro furioso[76] стоянки под Неаполем. Каждодневные овации и демонстрации, с знаменами, с цветами и народными гимнами, которые пелись с инстинктивною гармонией сотнями стройных, страстных мужских и женских голосов. Это казалось голосом целого народа, восторженно пробуждающегося к новой жизни, к свободе.

Калачева тешили даже будничные подробности его службы: ночные разъезды под безоблачным сентябрьским небом, искрившимся целыми мириадами звезд; захватывающие дух засады, когда он лежит на брюхе под деревом близь дороги, а по ней, как привидения, тянутся попарно длинною вереницею неприятельские уланы в белых как саван плащах. А в заключение, удачная, смелая до смешного кавалерийская атака, которою польский генерал Мильбиц[77] кстати прекратил самую кровопролитную и суровую изо всех гарибальдийских битв, 1-го октября, при Вольтурно…

Вечер… В небе обычная фантасмагория: солнце не успело еще спрятаться за синею линиею холмов, а серебряный полурог месяца уже засверкал мягким, ласкающим светом… А на земле что-то совсем необычное: всюду густые клубы белесоватого дыма, окутывающие живописные группы апельсинных и миндальных дерев. На помятых кукурузных полях валяются трупы; живописные фермы горят, и никто не думает их тушить. Массы людей копошатся в быстро густеющей мгле… Ухо напряженно слышит тишину, наступившую внезапно после двенадцатичасовой пушечной пальбы…