На всемирном поприще. Петербург — Париж — Милан — страница 17 из 64

Степан Васильевич или, как его называют теперь: Stefano il Russo, несется в ухарской скачке, сам не узнавая себя. В горле пересохло от жажды и копоти… Он видит подле себя запыленную фигуру Беппо Чичьо на взмыленной чалой лошади, покрытой клочками белой пены. Но это не тот Беппо Чичьо, с которым они так часто болтали и которого он столько раз рисовал. Это угловатое, загорелое лицо с седою эспаньолкою, с черным глазом, дико сверкающим из-под нависшей брови, — всё это хорошо знакомо Степану Васильевичу, но знакомо как будто не из жизни, а из прочитанного давно и очаровавшего его в отрочестве романа Вальтер Скотта… Но сообразить что бы то ни было некогда. Дух замирает от скачки. Впереди волнуется нестройная масса, алеют красные штаны, щетинятся штыки, трещат беспорядочные выстрелы… И над всем разносится дружный, страстный клич:

— Viva Garibaldi e la libertà![78]

И сам он бессознательно повторяет эти слова и восторженно машет саблею…

VII

Когда этот шумный и торжественный праздник прошел, Степан Васильевич был как будто удивлен, почувствовав себя снова охваченным пресною канителью ни к чему не приуроченной жизни. Он стал было усердно работать, чтобы наверстать потерянное время, но скоро убедился, что или судьба не создала его художником, или же время наше не таково, чтобы живой человек мог пробиваться всю свою жизнь одними только картинами.

Вскоре вспыхнувшее восстание в Черногории[79], казалось, указывало ему исход. Со своими скудными денежными средствами он не без труда добрался до Цетинье, где встретил самый радушный прием. Старый Марко, дядя князя, хорошо говоривший по-русски, принял его под нарочитое свое покровительство. Драться его черногорцы, однако же, не пустили, говоря, что их война не чета итальянской.

— Не турчин, не пули страшны, — утешал его Марко, — с голоду, с жажды помрешь. Сколько дней не едал?

И когда Калачев, конфузясь, признался, что ему и двух дней порядком поголодать не случалось, старик снисходительно потрепал его по плечу; но на все его просьбы пустить его в горы отвечал решительным отказом.

Степан Васильевич написал плащаницу для церкви и портрет княгини Дарьи; объездил для князя арабского жеребчика и, отплатив таким образом за гостеприимство, возвратился домой, куда его вызывало письмо матери, извещавшее о тяжелой болезни отца.

Был он учителем, работал на заводе, — сначала просто слесарем, а потом, присмотревшись к делу, сделался управляющим; затем направился он в Петербург, где промытарствовал месяца два или три. А затем, пока еще позволяли накопленные на заводе средства, переплыл океан и очутился в Америке.

В Нью-Йорке он, почти не искавши, пристроился на заводе, который, однако, скоро обанкротился, благодаря наступившему кризису. Наш турист двинулся далее к западу. Трудовая жизнь с заботою о насущном хлебе мало оставляла времени для сомнений и размышлений. К тому же, его сильно интересовала эта страна, полная черноземных сил, но совсем не таких, как знакомые ему курские и тамбовские. Почти отвыкая слышать русскую речь, наш турист больше чем когда-нибудь душою жил в России. В самые трудные минуты его ободряла мысль, что это только временный искус, что здесь он научится практическому делу, разгадает роковую загадку… С этою надеждою он легко выносил и нужду, с которою близко спознался здесь не раз: приходилось с киркою работать в снегу, или ворочать вагоны целый день за кусок насущного хлеба… Случайная встреча с бывшим управляющим обанкротившегося завода доставила ему место разведчика при железной дороге, проводившейся через Техас.

Трудовая жизнь в степи, с короткими передышками в живописных городах с англо-мексиканскою физиономиею, пришлась ему по душе и прельщала его новизною. В то время как товарищи его вели отчаянные спекуляции, скупая на остатки своего небольшого жалованья участки придорожных земель, Степан Васильевич, довольный судьбою, работал с увлечением, а в свободное время рисовал окружавшие его дико-поэтические сцены, и, наконец, женился на миловидной бесприданнице, с которою познакомился во время зимовки в San Lucas.

Женатому жизнь в степи была уже не подстать, и Калачев охотно променял свое инженерное звание на представившееся место машинного рисовальщика в Нью-Йорке. Только здесь, очутившись в многолюдном городе, Степан Васильевич снова вспомнил, что на свои скитания в Америке он смотрел не как на пристань, а только как на выучку… Его стало тянуть назад, по ту сторону Атлантики: если не непременно в Россию, то, по крайней мере, поближе, куда долетают хоть отдаленные веянья родных краев…

Случайно выставленные им несколько акварелей из жизни в Техасе имели среди нью-йоркских любителей неожиданный успех. Они принесли нашему странствующему рыцарю личной независимости такой куш, о котором он даже не мечтал. Это дало возможность привести в исполнение заветную мечту о возвращении в Европу, тем более, что фирма, для которой он работал, предложила ему место ее корреспондента на время выставки.

В Париже, как и в Нью-Йорке, техасские акварели обратили на себя внимание, не столько искусством исполнения, сколько верностью чувства и поэтическим пониманием красот этой свое образной жизни…

VIII

Было уже около десяти часов, когда Михнеев явился, сопутствуемый Белостоцким.

Этот знаменитый артист, которого самые маленькие эскизы очаровывали даже незнатоков задушевным изяществом концепции, поэтическою красотою форм, — обладал самою плюгавою наружностью, которую еще более оттеняло нахальное неумение держать себя с людьми. Теперь же, вдобавок, он был покрыт, как лаком, сознанием чрезвычайно выгодного помещения, которое, при посредстве Михнеева, он только что нашел для кушей, получаемых им за украшение palazzo Лилиенкейм. Белостоцкий очень хорошо понимал, что дело это дурное и не стоит выеденного яйца; но он родился щукою, а не дремлющим карасем, и был твердо убежден, что сумеет отретироваться вовремя и что сливки достанутся все-таки ему.

Он тотчас же подошел к жене, гадко осклабился и, гнуся и сюсюкая, сказал:

— А, жиночка! соскучилась? А мы с Виктором Семеновичем ничего себе… обделали дельце.

— Дорогой, Степан… — говорил тем временем Михнеев, с чувством пожимая руку хозяина, — …извините, не знаю, как по батюшке, а по-русски без этого нельзя.

— Васильевич.

— Ну, вот видите: Степан Васильевич! и имя-то самое русское, а туда же — американский гражданина Эх, вы… — Он хотел сказать: «молодое поколение», но остановился, сообразив, что хозяину лет под сорок и что сам он немногим старше его.

— Ну, да у всякого свои убеждения. Я вот не держусь ваших убеждений, откровенно говорю. Я по всей Европе рыскаю, а в Швейцарии нога моя не была; потому — не люблю республиканской формы правления. Да не я один, а вот и Золя — этот уж далеко не ретроград, — а ведь тоже говорит: «для артистов нет правительства хуже республики»… Ну, а у вас там свои убеждения… Что ж? Не грызться же нам из-за этого.

— У вас, кажется, убеждение, что всюду надо опаздывать. Я уже думал, что Степан Васильевич всё усы себе выкрутит от нетерпения, — вставил Волков.

Он просто хотел щегольнуть своею интимностью с великим человеком и думал, что говорит приятную остроту.

— Я, точно, ждал вас с большим нетерпением, так как имею к вам очень интересное для меня дело. Вот, кстати, позвольте познакомить…

Молчаливый господин, сидевший в темном углу, при этом встал и подошел к разговаривающим.

Лампа осветила его своим ослепительным светом, и только тогда оказалось, что это еще очень молодой человек, с кроткими, вдумчивыми серыми глазами. В его лице не было ни кровинки, и он казался истощенным изнурительною болезнью.

— Мой двоюродный брат, Александр Михайлович Чебоксарский, — представил его хозяин.

— Очень, о-очень приятно. Давно пожаловали в наши края?

— Да, я здесь уже около двух недель.

— Из Петербурга?

— Да, я там и родился.

— Петербургский климат слабому человеку в осеннее время яд. Вы, кажется, нездоровы. Не грудь ли? Так для этого и здесь не хорошо. Вам бы в Ниццу или куда-нибудь дальше на юг.

— Куда нам! да я и не грудью… Катар внутренностей, говорят. Ничего почти есть не могу, кроме молока.

— Тсс… скажите! — проговорил Виктор Семенович с соболезнованием.

Юноша сел на рабочий табурет хозяина в своей старческой позе. Руки отвисли, как в изнеможении; сухие ноги вырисовывали какие-то острые, некрасивые углы.

Хозяин сказал полушепотом несколько слов Михнееву. Другие угадали или расслышали.

Взоры всех устремились вдруг на Чебоксарского с пристальным, недоброжелательным любопытством, словно на месте его вдруг оказался какой-нибудь редкостный и не совсем безопасный зверь.

— Любопытно, любопытно, — говорил Михнеев таким тоном, что всякому было ясно, что для него в этом новом знакомстве ни любопытного, ни приятного не предвидится ничего.

— Видите, — поспешил вмешаться хозяин, — мой двоюродный брат разработал проект нового электрического освещения. Я ведь сам немножко механик. Он мне всё подробно показывал. На мои глаза, кажется, хорошо. У него, само собою разумеется, ни средств, ни знакомств никаких.

— Что ж, время самое подходящее для крупного акционерного предприятия. На бирже застой полный. Капиталисты волками воют, не знают куда пристроить свои капиталы. — Проект, вы говорите, окончательно разработан с технической стороны?

— Даже до излишних тонкостей. Сидел я долго, и счастливо так случилось, что все нужные книги были со мною, а чертить и читать, спасибо, не мешали. Нового в моем проекте, во-первых, самое устройство фонаря, при котором совершенно устраняется перерывчатость света, как у Яблочкова. Но главное не то. Я думаю вздешевить световую единицу…

— Пожалуйста, не входите в технические подробности. Я должен вас предупредить, что не смыслю в них ни уха, ни рыла. Мое дело капиталистов найти.