На всемирном поприще. Петербург — Париж — Милан — страница 19 из 64

н бы был отказать им от места.

Отпустив их, он снова стал расспрашивать Фрошара о подробностях тяжелой операции, которая только что была сделана искусным хирургом Куртальо в женском отделении больницы.

— Теперь уже острой опасности нет, — говорит Фрошар, — но необходима большая осторожность. Куртальо велел усиленно наблюдать, чтобы предупредить сильные истечения крови. С другою бы ничего, а эта замечательно истощенный субъект. Да и неудивительно: ведь они только кофеем да кашицами разными питаются. Интересно также, какой ход примет воспаление. С анемичными, знаете, в этом отношении беда: как бутылка, где чуточка вина осталась на дне. В какую сторону наклонишь, туда всё и польется. Я именно пришел вас просить: ей необходимо толковую и порядочную сиделку.

— Кто с нею теперь?

— Элиза Бреф; да она сама, я думаю, сляжет у нас сегодня. Вторую ночь не спала, а тут еще эта операция. Знаете, это проклятое женское любопытство! Я уже видел, что она не в своей тарелке; всячески старался удалить ее от кушетки, а она уперлась на своем… Теперь сидит бледная как полотно, и зубы во рту стучат. Не то чтоб больной помочь, а за нею же придется ухаживать.

— Это досадно. Элиза у нас из лучших, и я не знаю, кого вам дать вместо нее. Мадам Баше в детской палате, и ее нельзя оттуда вывести: там теперь много выздоравливающих. Такой поднимут содом, что без мадам Баше с ними никто не справится. Остается русская…

— Ну и чего же лучше?

— Да у нее сегодня выходной день. Она уж и на прошлой неделе не выходила: сидела тогда с этою тифозною, которая во вторник умерла.

— Да ведь тут речь идет о жизни этой несчастной женщины. Я знаю мадам Liouba: она добрая; она и сегодня от выхода откажется. Я ей всё это объясню. Что же делать! Такой случай! И операция сама по себе интересная, и ваши толстые бернуазки[82] непременно уморят пациентку.

Эконом позвонил и велел сказать madame Liouba, которая теперь в 39 №, что он имеет к ней дело и чтобы она в свободную минуту зашла в контору.

Вскоре вошла невысокого роста и некрепкого на вид сложения блондинка, казавшаяся почти девочкою, хотя ей было уже за двадцать лет. По ее миловидному, но неправильному лицу, несколько широкому, с вздернутым носиком и уходящим назад подбородком, ее легко было признать за русскую. Труднее было угадать в ее временном французском прозвище madame Liouba ее настоящее имя: Любовь Владимировна Чреповицкая. Не желая подвергать больничных администраторов и пациентов ежечасной пытке бесплодных усилий произнести это иностранное имя, она назвалась просто Люба, как звали ее родные и немногие друзья. Это чисто русское уменьшительное преобразовалось само собою в madame Liouba, благодаря требованиям французской вежливости и интонации.

— Здравствуйте, — приветствовала она эконома и Фрошара, пожимая им по-приятельски руки, — вы меня звали, а я и сама собиралась к вам идти, так как в одиннадцать часов я хочу ехать в деревню.

Эконом отсчитывал следуемые ей за неделю деньги.

— Вам есть письмо.

Она на конверте узнала руку Чебоксарского и засунула письмо за свой белый форменный фартук.

— Послушайте, — сказал Фрошар, — я вас очень убедительно прошу: не ездите сегодня в деревню.

— Что это вы выдумали! Я и так уже вторую неделю не вижу свою малютку. Прошлое воскресенье я осталась при трудной больной, и мы тогда уже условились, что на этой неделе я буду свободна кряду два дня: с субботы одиннадцати часов до воскресенья вечера.

В ее воображении так ярко нарисовалась идиллическая картина этих двух дней, проведенных в савойской деревушке, в крестьянской избе, где живет ее крошка, которую она в течение целого года видала только в неделю раз, урывками, на два часа. Она целую неделю мечтала об этом празднике, которому роскошный, солнечный и теплый день, какие нечасто случаются в это позднее время осени, обещал придать особенную прелесть. Она так устала от этой больничной обстановки, которая живо напоминала ей страдания умершей недавно на ее руках больной… Во что бы то ни стало, ей необходимо освежиться.

Фрошар стал упрашивать ее со всем жаром и красноречием южанина. Женщина, — ни он, ни она не знают ее имени, но ведь это всё равно, — непременно умрет от грубого обхождения вульгарной сиделки. Он, не боясь вступать даже в технические подробности, распространился о трудной операции, которой вполне благополучный исход, далеко еще не обеспеченный, представляет такой интерес для науки. Жаль, что старик Куртальо уехал полчаса тому назад: он сам стал бы на колени перед madame Liouba… С другою бы он, Фрошар, не стал бы и говорить. Понятное дело, не легко отдежурить две недели подряд в госпитале, когда тебя, как будто нарочно, приставляют к самым трудным больным, требующим особенно заботливого ухода. К тому же и материнские чувства… «Moi je m'en fiche pas mal»[83]! Потому что я и вообще по части чувств не ходок. Для меня la science et les femmes: rien que ça[84]! Прочее всё вздор. Но материнские чувства… Надо быть чудовищем, чтобы не уважать этих чувств. Однако, подумайте. Ваш moutard[85], конечно, он должен быть очень мил, но через неделю вы найдете его еще немножко милее. А эту женщину, может быть, будут потрошить в анатомическом амфитеатре, когда ваш moutard состарится на одну неделю…

XII

Дилижанс в савойскую деревню уехал в одиннадцать часов, как следовало по расписанию, но Люба не поехала в нем, а сидела в светлой больничной комнате с белыми голыми стенами, у окна, выходившего на большой, усыпанный щебнем двор с цветником и с высокими каштанами, на раскидистых ветвях которых там и сям желтел еще запоздалый лист. Фрошар помог ей в исполнении первых трудных ее обязанностей при больной, которая недвижно лежала теперь на своей железной кровати, не то в забытьи, не то в усыпленьи.

Люба поместилась так, чтобы не терять из вида это ужасное лицо, в котором не без труда можно было различить черты молодой еще и довольно красивой женщины и стала, наконец, читать утром полученное письмо. По странному чувству, очень похожему на стыдливость, она предпочла проносить его несколько часов за передником, чем распечатывать в конторе, где, как на площади, ходили и шныряли знакомые и незнакомые ей господа. Эта стыдливость чувства, которою в сильной степени обладали Чебоксарский и его подруга, часто была принимаема, даже близкими их приятелями, за кажущееся или действительное их равнодушие друг к другу. Даже и те немногие, которые знали, как искренна и глубока взаимная привязанность, связывающая их уже в течение больше трех лет, приписывали это ходульности. «Героев из себя корчат, хотят показать, что они стоят выше тех чувств, которые понятны и дороги простым смертным»…

Американка была бы сильно удивлена, если бы узнала, какое незначительное место в этом длинном письме занимала встреча с Михнеевым, от которой, однако, зависела возможность для Чебоксарского сойтись снова с Любою, которую он любил страстно, иметь при себе ребенка, которого он еще не видал, но которого считал уже неразрывною частью своей подруги, с тех пор как узнал, что она благополучно разрешилась от бремени, вскоре по приезде за границу, несмотря на все пережитые ею во время беременности тревоги и невзгоды, которые значительно расстроили ее крепкий организм. Чебоксарский знал очень хорошо все крупные и мелкие неприятности того положения, в котором очутилась его жена, приехав в совершенно чужой ей и чопорный город, и как ей трудно было потом найти себе какое-нибудь занятие, которое дало бы ей средства к существованию вместе с новорожденным, дорогим ей существом. Сначала она сама кормила свою крошку, но когда представилось, наконец, место сиделки в больнице, она должна была отказать себе и в этом утешении. Чебоксарский очень хорошо знал всё это, и всё это было бесконечно тяжело. Он понимал также, что это место больничной сиделки, при той страстной добросовестности, которую Люба вносила во всякое дело, принятое ею на себя хотя бы из крайности, à la longue[86] должно очень основательно подкосить даже и такой скрыто-мощный темперамент, как Любин. Но всего этого ему не было никакой возможности описывать своей Любе, так как и она вполне была уверена, что он знает всё это и ни на минуту не сомневается в том тяжелом влиянии, которое это сознание оказывает на него.

Чебоксарский очень подробно и просто описывал жене те попытки, которые он, с самого своего приезда в Париж, делал почти ежедневно, чтобы покончить это тяжелое для них обоих положение.

Он очень скоро убедился, что ни ему, ни Любе нелегко будет приискать себе в Париже даже скудные средства к существованию. Он рассказывал ей подробно участь двух-трех своих приятелей, очутившихся в сходном с ним положении и которым удалось, так или иначе, пристроиться наборщиками в типографиях или подмастерьями в той или другой мастерской. Зарабатывали они едва и половину того, что зарабатывал средний парижский рабочий, хотя и утомлялись гораздо больше, вследствие своей непривычки к ремеслу. Но для кого нелегко разрешимый вопрос о хлебе насущном усложнялся еще и некоторыми другими соображениями.

«Мы с тобою, — писал он ей, — хотя бы и захотели, то не смогли бы разыгрывать всю жизнь Филимона и Бавкиду[87]. Ты еще живее меня чувствуешь и сознаешь, что эгоизм вдвоем или втроем хуже единичного эгоизма, безнадежнее и решительнее засасывает человека, так как в нем совершенно невозможно установить предел, за которым кончаются героизм, великодушие, самопожертвование и начинается животное себялюбие. По части семейных добродетелей многие, вовсе не умные животные далеко оставляют за собою даже и очень почтенных людей… Важнее вопроса о хлебе насущном и о скорейшем соединении нашей тройственной семьи представляется мне вопрос о том, чтобы найти такое дело, которому можно бы без стыда и раскаяния посвятить себя хоть на несколько лет. По теории и понаслышке, я знаю очень хорошо, что здесь должно оказаться это необходимое для нас дело; но в практическом разыскании его и до сих пор не подвинулся еще ни на шаг».