Громкие рукоплескания публики убедили оратора, что и в столь ученых собраниях такие уподобления и сравнения вполне уместны.
Затем секретарь, приняв скорбный вид и указывая глазами на бледное лицо Чебоксарского, сидевшего за комитетским столом, объяснил, что молодой ученый слишком утомлен продолжительными работами, физическими и другими страданиями, о которых мы здесь не вправе распространяться, и что он не может сам в подробности изложить перед публикою свое открытие, так как для него было бы утомительно долго говорить, да еще не на родном своем языке. К счастью для него и для собрания, эту задачу берет на себя великодушная соотечественница изобретателя, которую общество хоть и не имеет удовольствия считать в числе своих членов, но которой ум и ораторское дарование уже были оценены в Париже не один раз.
— Я даю слово госпоже Zoé de Serdobsky, — прошамкал председатель, и секретарь, вежливо расшаркнувшись перед дамою, с улыбкою вывел Зою Евграфовну на трибуну, находившуюся пред эстрадою, подле комитетского стола.
Публика с любопытством и видимым удовольствием рассматривала эту красивую при вечернем освещении женщину, пока она раскладывала перед собою чертежи и записку, которую заранее приготовил для нее Чебоксарский, ожидавший, что она переведет ее по-французски и просто прочтет перед собранием, в извлечении или сполна.
К немалому его удивлению, Зоя Евграфовна, свернув в трубу эту записку и действуя ею как палочкою дирижера или как маршальским жезлом, окинула собрание смелым взором своих темно-серых, опушенных длинными черными ресницами глаз, блестевших как в лихорадке, и, закусив, что называется, удила, пустилась в лирические излияния. Она говорила бойко, живописно, остро, и французским языком владела, действительно, в совершенстве. Отрывочность и какая-то судорожность ее фраз приводила публику в нервное возбуждение. Самый голос ее, грудной, низкий контральт, в комнате казавшийся то резким, то хриплым и надломанным, здесь не производил неприятного впечатления, а только естественно придавал ей ту пикантную своеобразность, за которою всего более гоняются жаждущие успеха в Париже, в каких бы то ни было сферах и слоях.
Она заговорила о том, что Париж и после геройски пережитых им несчастий не утратил той магической силы, которою он спокон века притягивал к себе все, что является выдающегося во всех концах света. Она нарисовала очень живописную картину Чебоксарского, работающего в своей мрачной и одинокой келье над своим проектом и не замечающего своих страданий, в предвидении того высокоторжественного момента, когда плод его тяжких измышлений пробьется чрез душные стены кельи и предстанет на просвещенный суд ареопага прогресса, науки и мысли. Может ли быть сомнение, что ареопаг этот оценит его по достоинству, рассеет мрак и хаос, тяготеющие над Европою, и произнесет новое зиждительное: да будет свет!..
По одному мановению жезла, импровизированного из свернутой в трубку записки, газовые рожки были одновременно погашены. В аудитории воцарились действительно мрак и даже хаос, так как многие посетители, не предупрежденные насчет приготовленного для них эффекта, вообразили, что какая-нибудь порча произошла в газовых трубах, и бросились со своих мест, стараясь в потемках пробраться ближе к двери…
Но вдруг зала осветилась лиловатым, как бы волшебным светом, казавшимся необыкновенно сильными после скудного газового освещения и после минутных потемок, но не имевшего перерывчатости и неровности, свойственных другим электрическим фонарям. Зоя Евграфовна на трибуне, с роскошью золотистых волос и форм, с блеском глаз, с восточным своим нарядом и с жезлом в откинутой руке, казалась сказочною волшебницею… Эффект был необычайный.
Дав собранию время насладиться им и опомниться от него, секретарь объявил, что изобретатель налицо и готов дать все объяснения, которых могут пожелать от него некоторые из присутствующих. В собрании, конечно, было немало сведущих и опытных специалистов, интересовавшихся открытием, но они не потребовали слова, понимая очень хорошо, что, при обороте, который приняло заседание, толку всё равно не добьешься и что торжества подобного рода предназначаются не для них.
Записались говорить только те, которые пользуются всяким удобным и неудобным случаем, чтобы заявить современникам о своем присутствии на этом свете, чтобы видеть имя свое, напечатанным в газетах и бюллетенях рядом с множеством других, более громких имен. Одни интересовались пустяком, ничего не значущею подробностью; другие задавали вопросы, вовсе не идущие к делу; третьи, когда до них доходила очередь, не знали сами, что хотели сказать, и отделывались импровизированным панегириком изобретателю или патронировавшей его «прекрасной княгине».
Когда Чебоксарский заменил Зою Евграфовну на трибуне, чтобы отвечать на заявленные с разных сторон вопросы и замечания, его приветствовали громким взрывом рукоплесканий. Он плохо изъяснялся по-французски, был к тому же смущен, как человек, шедший в физическую лабораторию и неожиданно очутившийся в многолюдной бальной зале, обратившей всё свое праздное внимание на него… Впрочем, они удовлетворили тех, которые спрашивали у него дополнительных объяснений; остальным же объявил в более или менее прямой и краткой форме, что на их вопросы ему нечего, да и надобности нет отвечать…
Публика, не стесняясь, давала понять, что ее вовсе не интересуют эти прения, — как их вежливо называют на парламентском языке. Многие переговаривались между собою далеко не шепотом. Новички и приезжие из провинции просили своих приятелей указывать им находившихся в аудитории великих людей. В разных углах залы рассказывались самые подробные жизнеописания Зои Евграфовны и Чебоксарского, полные вопиющих несообразностей и ни в чем не сходившиеся между собою. По одним толкованиям, Чебоксарский был тот любовник, для которого «эта княгиня» бросила хедива Измаила. В другом углу он оказывался незаконным сыном, которого она прижила еще девочкою, до замужества, будучи изнасилована «par le fouetteur de ses moujiks»[111]. Говорили также, что Чебоксарский просто нанял «княгиню» на этот вечер и сегодня же заплатит ей сто тысяч за ужином в Maison Dorée[112]; что для него, впрочем, это ничего не значит, так как у него три миллиона овец в степях под Москвою и des inépuisables mines d'or à Irkoutsk, dans les monts Oural, en Sibérie[113]. И тут же рядом рассказывалось, что Зоя Евграфовна получила таинственное предписание, — под страхом быть убитой кинжалом, в случае неповиновения, — содействовать всеми мерами успеху Чебоксарского, «qui est l'un des chefs nihilistes les plus redoutés»[114]…
Вдруг все разговоры смолкли. В зале водворилось гробовое молчание, которого почти не нарушал голос Мадю, дышавший тоже чем-то гробовым.
Маститый муж науки говорил, что он с упоением впивал аромат очаровательного букета, который прекрасная иностранка преподнесла собранию и ему. Потом он лирически воспел совершенства двух фонарей, продолжавших освещать залу своим сильным и мягким светом. Он попытался даже выговорить имя Чебоксарского, но, скоро убедившись в полной несостоятельности своей попытки, он воскликнул: «Через эти русские фонари светлое око будущего смотрит на нас и приветливо освещает нашу непроглядную тьму!»
XVIII
Степан Васильевич Калачев и добрая его жена с живым участием следили за ходом этого дела и не могли понять того скептицизма и той кажущейся холодности, с которыми относился к нему сам герой. После достопамятного собрания в ученом обществе дня не проходило без того, чтобы американка, возвращаясь из города, не приносила с собою какой-нибудь газеты, где говорилось о Чебоксарском, о его «великолепном» открытии, о сочувствии, с которым его встретил ученый и промышленный Париж, и т. п. Иллюстрации помещали портрет нашего героя, изображали его выделывающим какую-то гайку для модели своего прибора, послужившей для освещения аудитории в помянутый вечер. Ученые журналы чинно и солидно трактовали об его открытии, тогда как наиболее распространенные в публике игривые и часто скабрезные листки говорили о том же своим обычным тоном, всегда смахивающим на рекламу. Какой-то листок доходил до того, что изображал отчаяние двух крестьянок, у которых передохли все куры от бессонницы: «с тех пор как устроили по соседству фонарь Чебоксарского, они и спать не ложатся, думают, что всё тянется один и тот же день»…
Сам Степан Васильевич был занят более обыкновенного. Он нашел себе выгодную работу для нового роскошного иллюстрированного издания, за которою проводил все свои вечера, при свете уже знакомой нам лампы с чудовищным рефлектором. Это дало ему возможность приняться за осуществление давнего своего замысла и испытать свои силы на новом поприще. Он стал писать большую картину масляными красками, героем которой был: Проповедник общественного возрождения в американской степи… Солнце уже село. Среди дикой местности партия рабочих раскинулась для отдыха; вдали пасутся лошади и волы; варят ужин… Молодой проповедник, — один из тех убежденных сектаторов с более или менее мистическою закваскою, каких много встречается в городах и степях Нового Света, — говорит страстную и восторженную речь, но без тех классически-картинных жестов, по которым мы привыкли распознавать пророков и апостолов в художественных произведениях старинных мастеров. Оратор, которого задумал изобразить Калачев, обладает заурядною наружностью, держит себя просто. Только по благородному одушевлению лица, по огню, который светится в его глазах, можно распознать, что он говорить о чем-то безмерно дорогом его сердцу, поглощающем его сполна. И это его одушевление переходит в разных степенях и с разными оттенками на лица его слушателей, простых и суровых тружеников, утомленных тяжелою и докучною злобою дня.