На языке эльфов — страница 51 из 62

– Я сказал тебе все еще тогда. И за это время успел подумать еще раз, прислушаться к себе. И потому готов повторить снова. – Твердый взгляд как будто снизу доверху. Изнутри и снаружи. От века одиннадцатого до двадцать первого. – Твое состояние ничего не меняет. Ури не меняет. Особая забота не меняет. Забота, Итан, не возня. – Ты спускаешься руками к плечам, ведешь ладонями все ниже, медленно и нежно, вперемешку с мерцающей лаской даже на ресницах. Ты говоришь: – Я ведь люблю тебя. – А у меня сладкий песок по спине и что-то сворачивается в клубок под сердцем. – Знаешь же, что люблю? – Я мотаю головой не часто-часто, как ребенок. Это для правды. Ты понимаешь разницу. Улыбаешься. – Знаешь. – Тень улыбки остается, но ты склоняешь голову, смотришь на мои ладони. – Тебя могут полюбить и другие. Наверняка хорошие люди. Много хороших людей. – Мои руки в твоих такие занятные. Яркие, разноцветные, громкие, как символ берегов гипомании. – Всем им нужно будет, чтобы ты полюбил их в ответ. – Большим пальцем по внутренним подушкам, находишь линии. – И, если ты сможешь когда-нибудь кого-то полюбить, мне хочется, чтобы это был я. Чертовски хочется. Чтобы ты был со мной.

Щекочущее волнение и нескончаемая одышка сковывают меня всего невыносимо резко. Расписывают коваными узорами. А после я выдыхаю. И сразу же. Яркой мыслью в широком расправе крыльев понимаю, что чертовски хочу защитить, заслонить, сберечь. Тебя. Не как себя для других, чтобы избавить их от скорби. А в каком-то широком смысле.

Это ты – боевой, но мне думается, об ангелах стоит заботиться вдвое больше. Потому что они такие вот упрямые, горячие, преданные, радикальные, самоотверженные.

Могут ходить по пятам годами, лежать безвылазно в постели, не выходить из комнаты, не спать ночами целыми месяцами, хитрить, подключать все окружение, стучаться, и стучаться, и топтаться, и проситься, и ждать, и разговаривать, и быть абсолютно откровенными, обнаженными, тоже очень… уязвимыми.

И что я тогда делаю, как забочусь о самом любимом из них? Отталкивая, пытаюсь сберечь от несчастья. Разве? Ты же говоришь: я тебя люблю. Я хочу тебя себе. Я хочу, чтобы ты был со мной. Ты повторяешь снова и снова: для тебя счастье – это рядом, а порознь – как раз несчастье. А я что?

Я не слышу. Я все это время с по-солдатски резвым эгоизмом, который умело прячется за чувством законного самосохранения. И выглядит, наверное, так, будто я люблю себя больше или не люблю себя сильнее. Будто не могу решить, что мне важнее: свое счастье или твое несчастье, каким бы продолжительным оно ни было. Это не трудно объяснить. Потому что, когда ты слишком долго считаешь себя мудрым, становится труднее признать недальновидность.

И если постоянно думать о хрупкости, однажды станет тяжело допустить даже самую явную толстолобость. И неважно, сколько ты живешь: полвека или половину тысячелетия, признать правду, даже если она совсем обнажена и прозрачна, все равно очень и очень трудно. А если ты еще и живешь в страхе, то за ним, и привычкой вечно обороняться, и ложью во спасение, и персекуторным бредом, и прискорбным психопаспортом это становится целым испытанием. Философии, морали, самоопределения, достоинства. И еще много, и много, и много.

И, может быть, я прошел его хоть чуть-чуть, самую малость, первые уровни или этапы, да что угодно из этого тощего «хоть», если могу совершенно точно признать:

если бы мое счастье состояло из твоего несчастья, я бы никогда не стал счастливым. Я бы был не я. Мне казалось, самое худшее несчастье, которое может случиться именно со мной, это суицид. Но опять же: для истинного самоубийцы это новость вполне ничего. И я уже говорил, что далеко не отчаянный непоседа и могу целый век сюда не соваться. А если скажешь: ради меня, помнишь, что будет? Я непременно тотчас закричу где-нибудь младенцем. Так что, если честно, Чоннэ, самое худшее, что может случиться именно со мной, – это если ты от меня

уйдешь.

Думаю, чистая форма несчастья – это привыкнуть жить без счастья, и тогда, возможно, истинная форма счастья – умение жить с несчастьем другого. Так же, как и доверять не своему счастью. Если я доверюсь твоему видению счастья, ты точно сможешь полюбить во мне все мои несчастья и не сделать их впоследствии синонимами своего?

– Ты понимаешь, что будет со мной, если ты уйдешь? – В отличие от твоего мой голос худой и прозрачный. Слабый и теперь уже беззащитный. Молчание распадается луковой шелухой, части за частями, твои руки держат мои и греют, пряча от поднявшегося ветра.

Молчание – это твой опущенный к нашим ладоням взгляд, ищущий все линии, и контуры, и разломы. Это, пожалуй, очередное переосмысление ответственности. Я – сложная ноша и самая трудная для такого вида любви. В ее сложенных ладонях, особенно если они людские, почти все – вода. Самая большая дистанция – до лица и губ, чтобы напиться. И впоследствии неизбежно пресытиться.

Молчание – это фляга. И я, возможно, когда-то был твоей. Может, особенные узы состоят в умении принимать формы, наиболее значимые и полезные для своей пары? Допустим, ты сражался во Второй мировой. Или Первой. Возможно, когда-то ты тоже провел все годы в бесконечных войнах. Зачем бы мне в этих вот жизнях рождаться для тебя любовницей, ждущей тебя дома живого и невредимого? Полезнее родиться мальчишкой, тоже записаться в армию и встретиться после, став сослуживцами, чтобы я тебя тащил на спине или ты меня.

Проще родиться твоей флягой, чтобы всегда была. Когда у других растеряются по кровавым полям, я бы лип к тебе до потертостей, не покидая. Чтобы, как только увидишь реку, преисполнять меня чувством благотворной службы. Молчание – это последовательность мыслей, сформированных в слова:

– Я могу сказать, что никуда не уйду, пока ты сам не захочешь. Я могу много чего сказать, и все будет правдой, – ты поднимаешь голову и снова делишься ясным отблеском из морских глубин. – Только какое это имеет значение, если речь про далекое потом? Сейчас я точно знаю, что, если отступлю, чтобы не подвергать тебя опасности, тебя подвергнет ей кто-нибудь другой.

Ты прав, это про далекое потом. На самом деле глобальное-глобальное потом. Если ты уйдешь, во мне навсегда что-то перемкнет и надломится. Отпечатается ярлычком уже на душе, и, если потом ты снова попросишь «ради меня», я отвечу «нет, я сюда больше не приду». И пусть висят мои девятьсот девяносто две непрожитых. Я буду равнодушно делиться ими с теми, кому окажется мало своих. С отчаянными непоседами, вероятно.

– Я не знаю будущего, Итан, только себя и то, что никто не сможет полюбить тебя больше меня. – Как ты это понимаешь? Есть просто интуитивное предчувствие, или заданная шкала, или измерительная система, суммирующая все жизни? Включая те, в которых ради друг друга мы рождались фляжками? – Значит, из всех угроз я – самая минимальная. А среди больших опасностей самая маленькая – это в каком-то смысле почти спасение. – Когда только твое молчание собрало столько аргументов. Как оно оказалось таким… заполненным? – Так что да, я понимаю, о чем тебя прошу и чему подвергаю. Но я хочу для тебя только хорошего, и у меня нет цели удовлетворить только свои желания, – подтягиваешь наши руки к своей груди, мягко надавливаешь: указываешь, – я предлагаю тебе себя, чтобы ты взял и сделал меня тем, кого у тебя никогда не было. Кого ты хотел бы иметь. Кого ты мог бы полюбить. Да, я хочу, чтобы ты полюбил меня в ответ. Но это единственный эгоизм, который я себе позволяю.

А я позволял куда больше. Мне из-за тебя хочется расплакаться, как ребенку от слишком сильных эмоций и непокорных чувств.

– Тогда послушай. – Я переворачиваю ладони и обхватываю твои запястья разноцветными пальцами. Широкими браслетами из собственных вен. – Если когда-нибудь ты решишь, что все закончилось, и перестанешь что-либо ко мне чувствовать, скажи мне об этом сразу. Чем бы э…

– Итан, н…

– …чем бы это ни было чревато, – давлю буквы в повышенном на миг тоне, – не пытайся скрыть. Я прощу, если разлюбишь. Но не смогу, если не скажешь об этом и станешь притворяться.

– Итан.

Я пытаюсь собраться во взгляде. Сделать его лучше голоса. Тверже голоса. В сто раз весомее и важнее голоса:

– Пообещай.

Ты колешься морскими ежами упрямого взгляда. Все так же зарываешь наши ладони в мягкую ткань свитера. У тебя часто вздымается грудь. За ней дома, и пейзажи самых привычных жанров, и запахи формул, выученных наизусть.

– Я обещаю.

Язык не повернется сказать, что ты сдался. Даже в потоках интонации твоего голоса можно угадать непримиримое упрямство. Слово с губ вроде однозначное, но звучит как юридический прием проработки мелкого шрифта в договорах. Для тебя есть какая-то лазейка, и ты ее уже определил, и мне, конечно, не скажешь.

А мне необязательно знать. Лучше, если я никогда и не узнаю. Похоже, что я сдаюсь. Может, это в какой-то степени фатализм. Совсем немного. Ведь если я считаю тебя парой, а пара – это дар судьбы, тогда чем я не фаталист. Но это точно не цинизм в любой его форме. Я просто люблю тебя, Чоннэ. Я тебя люблю.

Я тебе себя дарю. Бери. Делай, что хочешь. Охраняй, подвергай опасности, тянись, отталкивай, смотри, отворачивайся, говори, помалкивай, трогай, пренебрегай, шепчи, кричи, зови, не отвечай. Если ты окажешься плодом моего воображения, я пойму.

Ты похож на фантастическое создание из мира королевств, ангелов и космических кораблей. А я – временный попаданец, нематериальная оболочка с перенесенным сознанием. Оказавшийся в твоем мире случайно. Где-то кто-то оставил портал открытым, и меня затянуло во время одной из ночных прогулок. А потом выплюнуло.

И ты, такой невероятный, добрый, нежный, теплый, потянулся зачем-то за мной, пережеванным, холодным, пугливым. Сюда. И пошел по пятам. Потом побежал. Нагнал. Сгреб в охапку и вот стоишь, не отпускаешь рук.

А я, все такой же пережеванный, холодный, пугливый, никак не пойму, когда этот дурман воображения закончится и кто-нибудь в белом халате скажет, что я тебя выдумал. Что я влюбился, и потянулся, и разрешил, и подпустил, и испытал первое сексуальное влечение к образу из своей головы. Что я решил покориться и сдаться не тебе, совершая личный переворот.