е нам показывали мультфильмы, и все мы думали, что там, за стенами, все их герои действительно существуют. Русалки, феи-крестные, говорящие ивы, духи-хранители, летающие слоны, коты-аристократы, потерянные мальчишки. И волшебные ковры, конечно.
Мы смотрели одни и те же кассеты годами. Всякую песню я знал тогда наизусть. К счастью или сожалению, много чего из тогда актуально для меня и сейчас. Потому я повторяю слова фоном хрупкого шепота, срывая ноты с губ.
A whole new world
A hundred thousand things to see
I’m like a shooting star
I’ve come so far
I can’t go back to where I used to be[27].
Они наполняют ночь обликом, вселяют тайну, одевают в величие. Это зеркало прогресса на воде становится произведением искусства. Ветер из холодного, лишенного дружелюбия – бесконечно мистическим.
У музыки самое сильное колдовство. Если она захочет, любой ковер станет волшебным.
Как и любой момент.
Кому как не мне знать об этом?
Кому как не мне испугаться клацанья зубов саморазрушающегося змея? Кого еще так некстати накрывает колкое ощущение потери?
Едва опадает последняя нота, я тянусь к твоим рукам на животе, я пытаюсь удержать, не кусаясь. Песня начинается заново. С невырезанного диалога голосов персонажей.
Алладин спрашивает принцессу: ты мне доверяешь? Она переспрашивает, потому что узнает в нем воришку с базара, которому однажды уже доверилась. Принцесса говорит: да. Принц шепчет вместе с ней.
А в голове веранда, душная погода, холодный лимонад, вредная собачонка и твой осевший голос.
22
– Итан.
Я не смотрю, потому что знаю: у тебя бесконечно нечестный взгляд, после которого хочется протянуть руку и наткнуться на твои пальцы.
– Мм?
– У тебя есть еще татуировки, кроме тех, что видны?
– Есть, – конечно, я читаю одну и ту же строчку по третьему кругу.
– Сколько?
– Три.
– Насколько сильно тебе нужно раздеться, чтобы показать их?
Я наконец поднимаю взгляд от учебника. Возвращаюсь в сегодня. Яркое, теплое, пугающе уютное воскресенье. Позади бело-красные ладони, а впереди мягкие оттенки дивана, с которого я стягиваю пленку уже четвертую субботу подряд. Сквозь мои громадные окна в убежище почти весь пол в желтых бликах первого майского солнца.
Я сижу в кресле, в тени кирпичных стен, а ты – в центре зернистых плодов звезды третьего поколения. Опираешься локтем о подлокотник и не двигаешься, пока розово-бежевые краски вплетаются цветами в ткань твоей белоснежной футболки. У тебя взгляд в точности такой, какой я ожидал. Никакого озорства. Ты вот так часто сидишь передо мной в библиотеке, столовой или, как сейчас, на диване и разглядываешь, ничем больше не занимаясь. Совсем. Просто улыбаешься одной стороной губ и ничего спонтанного от меня не ожидаешь.
Я тоже. Но память о твоих руках – будто пройденный этап. И чувство такое, знаешь: раз ты касался, можешь и смотреть. В конечном итоге, кому еще я добровольно могу показывать себя целиком и полностью, кроме тебя? Ты первый и последний в любой из потенциально возможных жизненных развилок.
Поэтому встаю и откладываю книгу на журнальный стол. Пара шагов – и рядом. Над тобой. Почти касаюсь твоих коленей своими. Ты выпрямляешься и, раскрашенный солнечными кистями, смотришь снизу вверх с мерцающим блеском на кончиках ресниц.
Затягивается пауза моего бездействия. Я трачу ее на магнитное притяжение и непримиримое желание просто… изучать лицо.
Пшеничный раствор из окон стекает тебе на волосы, превращая в подтаявший шоколад. Оттуда застывшими лентами к вискам и дальше по шее к ключицам, чтобы высечь по контуру – выделить четкостью изгибов на фоне просторной футболки.
Посмотри, Чоннэ. Мне, оказывается, тоже под силу беспрерывно рассматривать тебя, не отводя глаз. Уроборос внутри – символика бессонницы, и оттого он, конечно, сразу же шипит про конечность, про краткий миг, за который мне нужно ухватиться.
Его стараниями кусаю палец. Смыкаю зубы на сгибе. Ты все понимаешь. Ты молчишь и ждешь. Пока не сажусь рядом с тобой на самый край. Пока не разворачиваюсь спиной. Красная тонкая кофта выворачивается наизнанку, когда я стягиваю и опускаю ее на колени. Пальцы тонут в мягком материале, пытаются отвлечь, создать иллюзию увлеченности.
Ты там, позади, наверное, не двигаешься. Или я просто чрезмерно фокусируюсь на притворном шитье и ничего толком не слышу.
Я бы мог взять книгу в руки, раскрыть на коленях и сделать вид, что читаю, пока ты там разглядываешь мою обнаженную спину. Я бы мог достичь любого абсурда, я точно чувствую, что готов на совершеннейшую нелепость ради избавления от странного, непривычного и дико стесняющегося покалывания во всем теле. Особенно в плечах. Они неслышно хнычут, сразу же утяжеляются, тянутся к кофте на коленях.
– Это даты всех твоих рождений?
Ты говоришь, а меня расшивает точечным узором до самой поясницы.
– И смертей. – Буквы приземляются в складки красной ткани, но ты, конечно, слышишь.
Секунды разрастаются до размера окон. Окна – до величины домов. Дома – до высоты небоскребов. Те – прямиком в небо, и мне вдруг кажется, что я такой маленький, такой крохотный в этой вот временной точке. Полураздетый, полурожденный, половина от тысячи. Бывает у тебя такое? Резкое ощущение одиночества? Тоскливый укол в животе, тонкое режущее чувство порицающей тоски? Из ничего. Просто от мысли, от образа, слова, звука, чего угодно. Такое со всеми или только со мной? Это ведь всего секунда, а я успел за нее раздуть мир до неба, переселить туда всех людей и оставить себе лишь одинокое старение.
Это уже две секунды. Третья тянется, как свежий пластилин, прилипая к пальцам, потеющим на коленях в красном покрывале моего умения себя накручивать. Если бы мысль во мне засыпала хотя бы на четверть часа, может, я был бы легче на подъем и проще на мышление.
А у тебя опять горячие руки. Пальцы. Ладонь. Сердце. Дыхание задерживается само, и тело реагирует тоже – слегка вперед от неожиданности. Но прикосновения никуда не исчезают. Ты тянешь мягкую линию телесного тепла от лопатки в сторону позвоночника.
– Жизнь принца эльфов. Твоя первая. – Находишь запись. Первую дату. Там темные чернила чисел: 1001–1350. – Персия.
Иногда мне кажется, что ты немного на нее похож. Температурой тела и тем, как повышаешь мою.
– Тут ты родился в Испании. – Прикосновения смещаются на строчку ниже. 1491–1518. – Эту провел в войнах за Балтийское море. – 1599–1650.
Ты говоришь негромко, умом я понимаю, но в груди вибрации волнами к горлу, такие мощные, словно я прижимаюсь телом к колонкам.
– Здесь пропуск, потому что ты не помнишь эту жизнь? – Узурпатор прибавляет пальцы, захватывает больше территорий. – Ту, что, скорее всего, началась в Италии. – Как внимательно ты умеешь слушать, чтобы запомнить такое после всего одного просмотра? – Одна тысяча семьсот пятьдесят седьмой – тысяча восемьсот первый… а это… Россия, верно? Значит, при Екатерине Второй. Кем ты был?
«7. Так как тебе охренеть сколько лет, иногда я буду что-нибудь спрашивать и проявлять любопытство. Оно не будет снисхождением или попыткой подыграть. Если я спрошу, значит, хочу и готов услышать любой твой ответ».
– Я преподавал литературу в закрытом училище. – На слух как уверенный пользователь. А внутри – все совсем иначе. Там я зеленый новичок. Дрожу, замираю, чередую.
– А семья?
– Я не заводил семей, я уже говорил.
– Нет, я имею в виду родителей.
– Мать я никогда не помню, – кроме той, с идеальной кожей. – Отец был военным. Благодаря ему мы получили статус дворянства.
– Это же золотой век? – Если я по-прежнему удивляюсь твоему упрямству, то хотя бы окончательно усвоил: ты историк до мозга костей. Она, наверное, такая же страсть, какая горит в тебе, если дело касается видеоигр. – Эту жизнь можно считать неплохой?
– В сравнении с тем, что было до, безусловно.
– Не служили, не платили, зато с землей и крепостными? – Я, не в силах сдержать улыбку в ответ на твои удачные рифмовки, только и могу, что согласиться. – Почему литература?
– Любил. И немного назло отцу.
– Почему?
– Я ему не очень нравился. – Твои прикосновения исчезают. Мне удается вдохнуть и спокойно выдохнуть.
– С отцами у тебя часто так себе, я успел заметить.
– Верно.
– Почему ты ему не нравился?
– Ничего не делал так, как он хотел. – Поднимаю голову и сразу цепляю взглядом дремлющего Сайко. С тех пор, как ты оставил свой рюкзак у стены, мой пес принимает его за подушку. – Не служил, не женился и вел себя как «сопливая баба». Так он всегда говорил.
– И что это значит?
– Что я вроде как излишне сердобольный.
– А ты был?
– Я запрещал продавать наших крестьян и, когда он в мое отсутствие все-таки это делал, тратил уйму денег, чтобы вернуть их обратно.
– Ты был к ним привязан?
– В каком-то смысле. Но, по сути, я действительно был очень сердобольным. Не мог мириться, когда родственников отрывали друг от друга и разбрасывали по разным местам.
Идея семьи, очевидно, – тонкая красная линия большей части всех моих судеб.
– Ты во всех жизнях был таким добрым? – Твой вопрос стыкуется с моей очередной неподготовленностью.
– Не во всех.
– Значит, когда-то ты был злым?
– Обиженным. – Но кожа все так же тает и пузырится под твоими невозможно ласковыми пальцами. – Слишком импульсивным и жестоким.
– Это Япония. И я знаю, что это за годы. – Ты находишь шестую строчку, обводишь овалом числа. 1845–1868. – В этой неудачной жизни ты был жестоким?
Мне, конечно, остается только кивнуть:
– Все-то ты понимаешь, Чон Чоннэ.
Ты молчишь немного. А пальцы движутся. По линии позвоночника вниз. Плавно, внимательно, медленно-медленно. Будто ищут что-то. Отличие, деталь, ключ.