В кусках усталости, в кустах уста,
сквозь дырочку, из банки со сгущенкой —
тянулся поезд «Киев – Гопота»,
звезда сияла золотой коронкой.
Поэт тюрьмы и прапорщик – Дроздов,
в задумчивости вышел из плацкарта:
как чуден русский стих без поездов,
без водки, без грозы в начале марта.
Зачем ему – простуженный рожок
в тумане свежевспаханного поля,
о чем мычали классики, дружок:
на свете есть покойники и воля.
Прости меня, Лев Глебович, Лев Гле,
в кустах усталости змеиная водица,
по ком свеча сгорела на столе,
здесь – ягодица или ягодица?
Ты мог бы жить, не портя борозды,
рыбачить на мастырку из гороха,
не спрашивая: как поют дрозды?
Лев Глебович, дрозды поют – неплохо.
Пришествие
Чую гиблую шаткость опор, омертвенье канатов:
и во мне прорастает собор на крови астронавтов,
сквозь форсунки грядущих веков и стигматы прошедших —
прет навстречу собор дураков на моче сумасшедших.
Ночь – поддета багром, ослепленная болью – белуга,
чую, как под ребром – все соборы впадают друг в друга,
родовое сплетенье корней, вплоть до мраморной крошки:
что осталось от веры твоей? Только рожки да ножки.
И приветственно, над головой поднимая портрет Терешковой,
миру явится бог дрожжевой – по воде порошковой,
сей создатель обломков – горяч, как смеситель в нирванной,
друг стеклянный, не плачь – заколочен словарь деревянный.
Притворись немотой/пустотой, ожидающей правки,
я куплю тебе шар золотой в сувенировой лавке —
до утра, под футболку упрячь, пусть гадают спросонок:
это что там – украденный мяч или поздний ребенок?
Будет нимб над электроплитой ощекотывать стужу,
и откроется шар золотой – бахромою наружу:
очарованный выползет еж, и на поиски пайки —
побредет не Спаситель, но все ж – весь в терновой фуфайке.
Принудительно-яблочный крест на спине тяжелеет:
ежик яблоки ест, ежик яблоки ест, поедая – жалеет,
на полях Байконура зима, черно-белые строфы,
и оврага бездонная тьма, как вершина Голгофы.
«Как его звать не помню варварский грязный город…»
как его звать не помню варварский грязный город
он посылал на приступ армии саранчи
семь водяных драконов неисчислимый голод
помню что на подушке вынес ему ключи
город в меня ввалился с грохотом колесницы
пьяные пехотинцы лучники трубачи
помню в котле варился помню клевали птицы
этот бульон из крови копоти и мочи
город меня разрушил город меня отстроил
местной библиотекой вырвали мне язык
город когда-то звали Ольвия или Троя
Санкт-Петербург Неаполь станция Кагарлык
там где мосты играют на подкидного в спички
город где с женским полом путают потолки
на запасной подушке вынес ему отмычки
все мое тело нынче сейфовые замки
и заключив в кавычки город меня оставил
можно любую дату вписывать между строк
кто то сказал что вера это любовь без правил
видимо провокатор или Илья пророк
а на душе потемки чище помпейской сажи
за колбасою конской очередь буквой Г
помню как с чемоданом входит Кабанов Саша
на чемодане надпись Дембель ГСВГ.[3]
«Жил да был человек настоящий…»
Жил да был человек настоящий,
если хочешь, о нем напиши:
он бродил с головнею горящей,
спотыкаясь в потемках души.
По стране, постранично, построчно
он бродил от тебя – до меня,
называющий родиной то, что
освещает его головня:
…ускользающий пульс краснотала,
в «Рио-Риту» влюбленный конвой,
и не то, чтоб ее не хватало —
этой родины хватит с лихвой.
Будет видеофильмы вандамить,
будет шахом и матом Корчной,
и по-прежнему – девичья память
незабудкою пахнуть ночной.
Будет биться на счастье посуда,
и на полке дремать Геродот,
даже родина будет, покуда —
человек с головнею бредет.
«Человек состоит из воды, состоит в литкружке…»
Человек состоит из воды, состоит в литкружке,
от хореев и ямбов редеет ботва на башке,
он – брюзжащий вселенский потоп, для него и артрит —
не болезнь, а искусство: он ведает то, что творит.
Состоит в литкружке, и вода превращается в лед,
загрустит человек и отчалит ногами вперед,
сам себе: и вселенский потоп, и библейский ковчег,
троглодит, иудей, ассириец, варяг, печенег…
Мы взойдем на балкон и приспустим сатиновый флаг,
благодарно, в ответ, покачнется внизу саркофаг:
человек на спине, обрамленный гирляндой цветов,
наконец состоялся, теперь он в порядке, готов.
На груди у него – ожерелье из мелких монет:
вот и весь капитал, даже смерти у бедного нет,
что еще в саркофаге? Священный московский журнал
и садовые грабли (он часто о них вспоминал).
Даже смерти у бедного нет, скарабей-полиглот:
на мясные детали и кости его разберет,
и омоет останки густой черноземной волной:
да, теперь он в порядке, но этот порядок – иной.
Дырбулнадцатый век, опрометчиво взятый редут,
опосля похорон, непременно – раскопки грядут,
археолог, потомственный киборг, заклятый дружок:
не тревожь человека – он тоже ходил в литкружок.
«Вроде бы и огромно сие пространство…»
Вроде бы и огромно сие пространство,
а принюхаешься – экий сортир, просранство,
приглядишься едва, а солнце ужо утопло,
и опять – озорно, стозевно, обло.
Не устрашусь я вас, братья и сестры по вере,
это стены вокруг меня или сплошные двери?
На одной из них Господь благодатной рукою —
выпилил сквозное сердце вот такое.
Чтобы я сидел на очке, с обрывком газеты,
и смотрел через сердце – на звезды и на планеты,
позабыл бы о смерти, венозную тьму алкая,
плакал бы, умилялся бы: красота-то какая!
«День гудел, не попадая в соты…»
Володе Ткаченко
День гудел, не попадая в соты,
и белье висело на столбах,
так висят классические ноты,
угадай: кальсоны или Бах?
Воздух был продвинутый, красивый,
и неописуемый пока,
пахло псиной и поддельной ксивой,
молодильным яблоком греха.
Пепел ударения сбивая,
я уснул в беседке у ручья,
мне приснилась родина живая,
родина свободная, ничья.
Осень, где подсолнухи одеты
в джинсовое небо с бахромой,
поступают гопники в поэты
и не возвращаются домой.
«Одуванчиковые стебли: оцелованные людьми…»
Одуванчиковые стебли: оцелованные людьми,
разведенные нараспашку, отлученные от земли,
за хребтом ненасытной ебли – золотится спина любви,
пожалеешь отдать рубашку, позабудешь сказать: замри!
Одуванчик под сенью склона, я с тобой еще поживу —
между Африком и Симоном под виниловую траву.
Нас не купишь куркульской цацкой, не прикормишь с блатной руки,
над твоей головой бурсацкой – тлеют желтые угольки.
Душный вертер и птичий гамлет, на кленовом листочке – счет,
Что же нас безрассудно в Гарлем одуванчиковый несет?
Сколько в мире чудесных строчек, составляющих немоту:
не плети из меня веночек, не сдувай меня в темноту.
«Патефон заведешь – и не надо тебе…»
Патефон заведешь – и не надо тебе
ни блядей, ни домашних питомцев,
очарует игрой на подзорной трубе
одноглазое черное солнце.
Ты не знаешь еще, на какой из сторон,
на проигранной, или на чистой:
выезжает монгол погулять в ресторан
и зарезать «на бис» пианиста.
Патефон потихоньку опять заведешь;
захрипит марсианское чудо:
«Ничего, если сердце мое разобьешь,
ведь нужнее в хозяйстве посуда…»
Замерзает ямщик, остывает суфле,
вьется ворон, свистит хворостинка…
И вращаясь, вращаясь, – сидит на игле
кайфоловка, мулатка, пластинка.
«Сбереги обо мне этот шепот огня и воды…»
Лесе
Сбереги обо мне этот шепот огня и воды,
снегириный клинок, эвкалиптовый привкус беды,
я в начале пути, словно Экзюпери – в сентябре,
где Алькор и Мицар, где иприт в лошадиной ноздре.
Далеко обними, пусть ведет в первобытную синь,
где Алькор и Мицар, твой мизинчик династии Минь.