На языке врага: стихи о войне и мире — страница 14 из 21

Над звездою – листва, над листвою – трава и земля,

под землею – братва из космического корабля,

я за словом «кастет» – не полезу в карман кенгуру:

вот и вышел поэт, танцевать золотую муру.

Вот смеется братва и бессмертную «Мурку» поет,

и похмельное солнце над городом детства встает.

Сбереги обо мне – молоко на хозяйской плите

(здесь любой виноград – бытовая возня в темноте),

сбереги о любви – бесконечный, пустой разговор,

где лежит у воды с перерезанным горлом, Мисхор.

И тогда ты поймешь, задремав в жигулиной арбе,

что я – зверь о тебе,

что я – муж о тебе,

что я – мысль о тебе.

«Мой милый друг, такая ночь в Крыму…»

Мой милый друг, такая ночь в Крыму,

что я – не сторож сердцу своему,

рай переполнен, небеса провисли,

ночую в перевернутой арбе,

и если перед сном приходят мысли,

то как заснуть при мысли о тебе?

Такая ночь токайского разлива,

сквозь щели в потолке, неторопливо

струится и густеет, августев,

так нежно пахнут звездные глубины

подмышками твоими голубыми;

уже, наполовину опустев,

к речной воде, на корточках, с откосов —

сползает сад – шершав и абрикосов,

в консервной банке – плавает звезда,

о, женщина – сожженное огниво:

так тяжело, так страшно, так счастливо,

и жить всегда – так мало, как всегда.

«Летний домик, бережно увитый…»

Летний домик, бережно увитый

виноградным светом с головой,

это кто там, горем не убитый

и едва от радости живой?

Это я, поэт сорокалетний,

на веранду вышел покурить,

в первый день творенья и в последний

просто вышел, больше нечем крыть.

Нахожусь в конце повествованья,

на краю вселенского вранья,

«в чем секрет, в чем смысл существованья?» —

вам опасно спрашивать меня.

Все мы вышли из одной шинели

и расстались на одной шестой,

вас как будто в уши поимели,

оплодотворили глухотой.

Вот, представьте, то не ветер клонит,

не держава, не Виктор Гюго —

это ваш ребенок рядом тонет,

только вы не слышите его.

Истина расходится кругами,

и на берег, в свой родной аул,

выползает чудище с рогами —

это я. А мальчик утонул.

«2010 год, январь, потерянность вокзала…»

2010 год, январь, потерянность вокзала,

чему, блаженный идиот, ты улыбаешься устало?

Снег, перемешанный с золой и пахнущий копченой воблой,

вот человек – внезапно злой, вот человек – внезапно добрый,

разрушив собственный дурдом, он выбрался из-под завала,

еще не знающий о том, что жизнь его поцеловала —

в свирепой нежности своей, как примиряющая сила,

он думал, что простился с ней, а жизнь его не отпустила.

«Полусонной, сгоревшею спичкой…»

Полусонной, сгоревшею спичкой

пахнет дырочка в нотном листе.

Я открою скрипичной отмычкой

инкерманское алиготе.

Вы услышите клекот грифона,

и с похмелья привидится вам:

запятую латунь саксофона

афро-ангел подносит к губам.

Это будет приморский поселок —

на солдатский обмылок похож.

Это будет поэту под сорок,

это будет прокрустова ложь.

Разминая мучное колено

пэтэушницы из Фермопил…

…помню виолончельное сено,

на котором ее полюбил.

Это будет забытое имя

и сольфеджио грубый помол.

Вот – ее виноградное вымя,

комсомольский значок уколол.

Вот – читаю молчанье о полку,

разрешаю подстричься стрижу,

и в субботу молю кофемолку

и на сельскую церковь гляжу.

Чья секундная стрелка спешила

приговор принести на хвосте?

Это – я, это – пятка Ахилла,

это – дырочка в нотном листе.

«Осенью в Амстердаме падают велосипеды…»

Осенью в Амстердаме падают велосипеды —

это осыпаются байковые платаны,

на желтых – развозят почту, медикаменты, обеды,

на красных – разъезжают сутенеры и шарлатаны,

голубые в серую крапинку – для обычных людей,

белые в золотую клеточку – для чиновников и блядей,

иногда встречаются черные, которые —

обслуживают кладбища и крематории:

если услышишь черный звонок —

не оборачивайся, сынок.

Лишь зеленые велосипеды, идейно незрелые,

собирают в кучу и сбрасывают в каналы,

слышно, как под водой вращаются

педали, густеет воздух в шипованных шинах.

Ночью их оседлают утопленники,

в час, когда стартуют гонки на приз Лавкрафта.

Детские велики – разноцветные, трехколесные —

приземляются последними, осторожно

спускаются на землю, трезвонят во все звонки:

«Жизнь удивительна, счастье еще возможно…»,

жаль, не хватает твердой руки.

Венецианский триптих

1.

Чем дольше я в Венецию не еду,

тем ближе и отчетливей она,

и память, что отпущена по следу,

в зубах приносит пробку от вина.

Quercus suber, редкость небольшая —

фиалкой пахнет, музыкой подвод,

я вспоминаю кьянти урожая…

…да, это был неурожайный год.

Купаж из смальты, камня и металла,

тускнеющий от жажды терракот,

гулящая Венеция дремала —

но по привычке открывала рот.

А ночью в запыленные стаканы

мохнатые стучались мотыли,

покуда из Пьемонта и Тосканы

хорошее вино не привезли.

Я не был здесь, но вспоминаю Пьяцца

Сан Марко, возвращение домой,

мою любовь, чьи волосы струятся,

и женщину, беременную мной.

2.

Чумацкая, поющая «Оh, Sole,

oh, Sole miо…», полночь проплывет —

изогнутая, как стручок фасоли,

и мост привычно втянет свой живот,

боясь щекотки – более чем боли.

На пристани поскрипывают доски,

кофейники зевают невпопад,

и ты, мой друг, божественна чертовски,

но вот уже светает, новый ад —

сейчас откроют Медичи и Босхи.

Пока изюм ворочается в тесте,

наносятся последние мазки,

и то, что нас удерживает вместе —

других бы разорвало на куски,

на похоронки и благие вести.

3.

Вот – гондольер, и солнечная смазка

еще лоснится на его лице,

усат, ребрист, он говорит: «Будь ласка,

но истина – в поленте и в тунце,

а книжный переплет – сплошная маска…»

Поберегись, прекрасное мгновенье,—

се ангел-гондольер предохраненья.

И на десерт – поцеловав Франциску,

спускается к гондоле тяжело

и, между волн вонзая зубочистку,

вдруг вытащит волшебное весло —

блестит эмаль, подверженная риску.

Туристы из Одессы, старички —

супруги, пенсионные планеты:

морщин – меридианы, и очки —

чернеют на глазах, как две монеты,

за перевоз, в какие наши Леты?

И мы плывем сквозь виноградный жмых —

два полумертвых, два полуживых,

одни – к поэту, на могилу Б,

другие – на прощание к себе.

И тишины классическая фуга

из райского не выпускает круга.

«Канал воняет, колокол звонит…»

Канал воняет, колокол звонит,

и облака истерлись до предела,

как будто небо – чистый эбонит,

сплошное электрическое тело.

На Гарибальди курят анашу,

и, под конвоем бдительной соседки —

я свой вечерний мусор выношу:

черновики, бутылки и объедки.

«Стекло – сюда, а пластик – вот сюда,

бумагу – здесь, а жестяные банки…»,

среда прошла, четверг, опять среда,

суббота, словно яд венецианки.

Лючией, санта-бестией храним,

я не надеюсь больше на везенье:

что делать с сердцем, некогда моим? —

«…к объедкам сердце, завтра – воскресенье».

Аккордеон

Когда в пустыне на сухой закон —

дожди плевали с высоты мечетей,

и в хижины вползал аккордеон,

тогда не просыпался каждый третий.

Когда в Европе орды духовых

вошли на равных в струнные когорты,

аккордеон не оставлял в живых,

живых – в живых, а мертвых – даже в мертвых.

А нынче он – не низок, не высок,

кирпич Малевича, усеянный зрачками,

у пианино отхватил кусок

и сиганул в овраг за светлячками.

Последний в клетке этого стиха,

все остальные – роботы, подделки,

еще хрипят от ярости меха

и спесью наливаются гляделки.

А в первый раз: потрепанная мгла