над Сеной, словно парус от фелюки…
…аккордеон напал из-за угла,
но человек успел подставить руки.
«А мы – темны, как будто перекаты…»
А мы – темны, как будто перекаты
ночной воды по свиткам бересты,
и наш Господь растаскан на цикады,
на звезды, на овраги и кусты.
Затягиваясь будущим и прошлым,
покашливает время при ходьбе,
поставлен крест и первый камень брошен,
и с благодарностью летит к Тебе.
Сквозь вакуум в стеклянном коридоре,
нагнав раскосых всадников в степи,
сквозь память детскую, сквозь щелочку в заборе,
невыносимо терпкое «терпи».
Вот море в зубчиках, прихваченных лазурью,
почтовой маркой клеится к судьбе,
я в пионерском лагере дежурю,
а этот камень все летит к Тебе.
Сквозь деканат (здесь пауза-реклама),
сквозь девочку, одетую легко,
сквозь камуфляж потомственного хама,
грядущего в сержанте Головко.
И облаков припудренные лица
в окладах осени взирают тяжело,
я в блог входил – на юзерпик молиться,
мне красным воском губы обожгло.
Остановить – протягиваю руку,
недосягаем и неумолим
булыжный камень, что летит по кругу:
спешит вернуться в Иерусалим.
«Се – Азиопа, ею был украден…»
Се – Азиопа, ею был украден
и освежеван древний бог,
из треугольных рыжих виноградин —
ее лобок.
И мы в мускатных зарослях блуждаем,
когорта алкашей.
Овидий прав: так трудно быть джедаем
среди лобковых вшей.
Се – Азиопа, наша ридна маты,
кормилица искусств.
Кто нынче помнит Зевса? Жестковатый
и сладкий был на вкус.
Так, впрочем, сладок всякий иноверец,
философ и поэт,
добавь в судьбу – лавровый лист и перец,
ты сам себе – обед,
обед молчанья, кулинарный случай,
подстережет в пути,
гори один и никого не мучай,
гори и не звезди.
«Мне любвее не быть, мне сабвеем не плыть…»
Володе Костельману
Мне любвее не быть, мне сабвеем не плыть,
мне октябрь окейный не даст прикурить,
одиноко внутри и снаружи:
дует северный ветер в свою дую ду
и собака хватает за пятку звезду —
в замерзающей луже.
Бытие – это кич, темно-красный кирпич,
двухэтажное чудо природы покличь —
и появится сивая Бурка
или бурая Сивка – не важно теперь,
нас встречает гармошкой – шипящая дверь:
подвернулась пииту халтурка.
Это значит – не ждать перемены ролей:
кровь свернется – подействуют кетчуп и клей,
засияет румянцем палитра,
ты на задней сидушке «поляну» накрой —
и появится литературный герой
(если выпить не менее литра).
Вентиляторный ветер сильней и сильней:
вот – фанера летит над Биг-Беном, а с ней —
устремились на юг перепелки,
гааагские гуси в родимый шалман,
и над Лондоном вьется киношный туман,
дым отечества – прям из двустволки.
Сонный Tower Bridge, поцелуйте меня
и отправьте послом уходящего дня,
вдоль по матушке-Темзе…
Женский смех, апельсиновый бархат кают:
неужели и здесь от любви устают
и любовь отвечает им тем же?
«Непокорные космы дождя, заплетенные как…»
Непокорные космы дождя, заплетенные как
растаманские дреды, и сорвана крышка с бульвара,
ты прозрачна, ты вся, будто римская сучка, в сосках,
на промокшей футболке грустит о тебе Че Гевара.
Не грусти, команданте, еще Алигьери в дыму,
круг за кругом спускается на карусельных оленях,
я тебя обниму, потому что ее обниму,
и похожа любовь на протертые джинсы в коленях.
Вспоминается Крым, сухпайковый, припрятанный страх,
собирали кизил и все время молчали о чем-то,
голышом загорали на пляже в песочных часах,
окруженные морем и птичьим стеклом горизонта.
И под нами песок шевелился, и вниз уходя,
устилал бытие на другой стороне мирозданья:
там скрипит карусель, и пылают часы из дождя,
я служу в Луна-парке твоим комиссаром катанья.
«Вязнет колокол, мерзнет звонарь…»
Вязнет колокол, мерзнет звонарь,
воздух – в красных прожилках янтарь,
подарите мне эту камею
и проденьте цыганскую нить,
я не знаю, по ком мне звонить,
и молчать по тебе не умею.
Пусть на этой камее – живут,
и за стенкой стучит «Ундервуд»,
пусть на ней зацветает картофель,
и готовит малиновый грог —
так, похожий на женщину, Бог,
на знакомую женщину в профиль.
«Есть в слове «ресторан» болезненное что-то…»
Есть в слове «ресторан» болезненное что-то:
«ре» – предположим режущая нота,
«сторан» – понятно – сто душевных ран.
Но, почему-то заглянуть охота
в ближайший ресторан.
Порой мы сами на слова клевещем,
но, Господи, как хочется словам —
обозначать совсем иные вещи,
испытывать иные чувства к нам,
и новое сказать о человеке,
не выпустить его из хищных лап,
пусть цирковые тигры спят в аптеке,
в аптеке, потому что: «Ап!»
У темноты – черничный привкус мела,
у пустоты – двуспальная кровать,
«любовь» – мне это слово надоело,
но, сам процесс, прошу не прерывать.
«Над Марсовым полем – звезды керосиновый свет…»
Бахыту Кенжееву
Над Марсовым полем – звезды керосиновый свет,
защитная охра, потертый вишневый вельвет,
идешь и не плачешь, не плачешь, не плачешь, не пла…
…из холода, солода и привозного тепла.
Еще Инженерного – дынный не виден фасад,
и жизнь одинока, и это она – наугад
меня выбирала, копаясь в кошачьем мешке,
без всяческих выгод, не зная об этом стишке.
Когтистая музыка, книжное перевранье,
попробуйте, твари, отклеить меня от нее,
попробуйте звукопись, летопись, львиные рвы,
салат Эрмитажа, селедочный отблеск Невы.
Нас может быть трое на Марсовом поле: пастух,
и мячик футбольный, в кустах испускающий дух —
забытый, забитый – в чужие ворота, и тот,
который звезду над воинственным полем пасет —
Петром привезенный, с Кенжеевым накоротке,
пастух-африканец, сжимающий пряник в руке.
На Марсовом поле – трофейный горчит шоколад,
и смерть – одинока, и это она – наугад,
ко мне прикоснулась, и больше не тронула, нет,
а лишь погасила звезды керосиновый свет.
Достоевский
Сквозь горящую рощу дождя, весь в березовых щепках воды —
я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,
память-память моя, заплетенная в две бороды,
легкомысленной пахла зубровкой.
И когда в сорок пять еще можно принять пятьдесят,
созерцая патруль, обходящий торговые точки —
где колбасные звери, как будто гирлянды висят
в натуральной своей оболочке.
А проклюнется снег, что он скажет об этой земле —
по размеру следов, по окуркам в вишневой помаде,
эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,
видишь родину сзади?
Чей спасительный свет, не желая ни боли, ни зла,
хирургической нитью торчит из вселенского мрака,
и старуха-процентщица тоже когда-то была
аспиранткой филфака.
Под наволочкой
Каравайчук проветривал рояль,
похожий на отрезанное ухо,
а за окном потрескивала сухо
неоновая вывеска «Халяль»,
он думал: «Что такое – валасухо,
зачем слова сливаются в печаль?»
Каравайчук, не поднимая век:
пил медленную водку из фужера,
и воздух, захмелевший от кошера,
вдыхал совсем другой – Каравайгек,
как Навои, лишенный Алишера,
и все-таки, по-прежнему, узбек.
Который аксакал и старожил,
а был ли мальчик киевский на свете,
отчалил в Питер, где побыть решил
волшебницей, старушкою в берете?
Он снял берет, он наволочку сшил,
надел ее на голову планете.
И я узрел ненадобность вещей,
и отзвучал фальшивый блеск эмали,
…а помнишь мы ходили без ушей,
и стекловату к ранам прижимали?
«На Страстной бульвар, зверь печальный мой…»
На Страстной бульвар, зверь печальный мой,
где никто от нас – носа не воротит,
где зевает в ночь сытой тишиной
сброшенный намордник подворотни.
Дверью прищемив музыку в кафе,
портупеи сняв, отупев от фальши,