покурить выходят люди в галифе,
мы с тобой идем, зверь печальный, дальше.
Где натянут дождь, словно поводок:
кем? – не разобрать царственного знака,
как собака, я – до крови промок,
что ж, пойми меня, ведь и ты – собака.
Сахарно хрустит косточка-ответ:
(пир прошел, объедки остаются смердам)
если темнота – отыщи в ней свет,
если пустота – заполняй бессмертным.
Брат печальный мой, преданность моя,
мокрый нос моей маленькой удачи,
ведь не для того создан Богом я,
чтобы эту жизнь называть собачьей?
Оттого ее чувствуешь нутром
и вмещаешь все, что тебе захочется,
оттого душа пахнет, как метро:
днем – людской толпой, ночью – одиночеством.
«Рука рукколу моет и покупает купаты…»
Рука рукколу моет и покупает купаты,
щупает барышень, барышни – жестковаты,
перебирает кнопки на кукурузных початках —
пальцами без отпечатков,
пальцами в опечатках,
закрывает черные крышки на унитазах,
и смывает небо в алмазах, небо в алмазах.
Раньше – она принимала образ десницы:
вместо ногтей – глаза и накладные ресницы,
ночью – рука влетала в форточки к диссидентам,
склеивала им ноздри «Суперцементом».
Здравствуй, рука Москвы, туалетное ассорти,
и запинаясь, звучал Вертинский, звучал Верти…
Чья же она теперь, в помощь глухонемому,
кто ей целует пальцы и провожает к дому,
другом индейцев была, верной рукою-кою
выхватила меня и уложила в кою.
Кто же ей крестится нынче,
а после – гоняет шкурку,
выключив свет, еще листает «Литературку»?
Беляев
Вспоминая Крым – я укрылся на дне холма
и внутри меня приключилась одна работа:
покидая мускатный кокон – взошла долма
над внебрачным сыном кефали и звездочета.
Я клевал, пытаясь уснуть, и сходил с ума —
как с крючка срывался, надеясь еще на что-то:
утоляя голод, сияла моя долма —
над внебрачным сыном кефали и звездочета.
Жил да был планшет – разделочная доска,
а когда пришел маяк из Кызыл-Аула:
через прорезь белую поисковика —
сквозняком зазубренным потянуло,
ядовитым медом из самых червивых сот
расползлась история, веря – отхожей яме:
этот Крым теперь назовут (через лет пятьсот)
пионерскими лагерями.
Я укрылся на дне холма, и почуял звук:
это время – ко мне прибило тоску почета,
Ихтиандр Беляев – был тот еще сукин внук
и внебрачный сын кефали и звездочета.
«Мухаммед-бей раскуривал кальян…»
Мухаммед-бей раскуривал кальян
и выдыхая, бормотал кому-то:
«Ни Господа, ни инопланетян —
повсюду одиночество и смута…»
А вдалеке, на самой кромке дня,
который пахнет перезревшей сливой,
вытаскивал Каштанку из огня
один поэт и повар молчаливый.
И я пролил за родину кагор,
лаская твое ветреное тело,
читал кардиограмму крымских гор,
прощал врагов, и сердце не болело.
Под небом из богемского стекла,
вот так и жили мы на самом деле,
лишь иногда – земля из глаз текла,
и волны под ковчегом шелестели.
«Чем отличается парикмахер от херувима?..»
Чем отличается парикмахер от херувима?
У херувима – хер спереди, у парикмахера – сзади:
бородатая хохма. Помню, мы возвращались из Крыма —
Леха Остудин, я и какие-то бляди.
Скинулись на такси до Симферополя, и всю дорогу
молчали под радио, подпрыгивали на ухабах,
бляди сидели грустные, будто молились Богу,
ну а мы – о стихах, о бизнесе, и о бабах.
Так и молчали под Шуфутинского и Носкова,
похмелялись пивом, прислушивались к здоровью,
за окном – ничего особенного, ничего такого —
крымское утро, похожее на отбивную с кровью.
Почему-то вспомнилось детство, маленькая руина
прошлой жизни, кафель, рыжие длинные пряди…
Чем отличается парикмахер от херувима?
У херувима – хер спереди, у парикмахера – сзади.
Щелкают ножницы, хищно перерезая рифмы,
падают волосы, скручиваясь на лету и седея…
снова очнешься – на заднем сидении нимфы
и Леха Остудин с профилем Одиссея.
Воспоминания не прижечь глаголами:
одеколон троянский, попутный фен, озорные брызги,
Леха мечтает: вот бы все бабы ходили голыми,
ну что ж, поддерживаю, понимаю, что путь не близкий.
«Жил в Херсоне один циклоп, неспособный наморщить лоб…»
Жил в Херсоне один циклоп, неспособный наморщить лоб,
потому что весь из себя – эх, сплошные цыганские очи,
загляденье, а не циклоп, он в подковы гнул антилоп,
а в его желудке плавали тамагочи.
Наш циклоп не носил очки – у него в шесть рядов зрачки,
угонял лошадей и в мешках под глазами прятал,
но, увидеть его могли только местные дурачки
и слепые поэты, когда он от счастья плакал.
Колыбельная для пишущей машинки
На лице твоем морщинка, вот еще, и вот…
Засыпай моя машинка, ангельский живот.
Знаю, знаю, люди – суки: прочь от грязных лап!
Спи, мой олджэ. Спи, мой йцукен. Спи, моя фывап.
Терпишь больше, чем бумага (столько не живут).
Ты – внутри себя бродяга, древний «Ундервуд».
Пусть в Ногинске – пьют непальцы и поют сверчки,
ты приляг на эти пальцы – на подушечки.
Сладко спят на зебрах – осы, крыльями слепя,
вся поэзия – доносы на самих себя.
Будет гоевая паста зеленеть в раю,
западают слишком часто буквы «л» и «ю».
Люди – любят, люди – брешут, люди – ждут меня:
вновь на клавиши порежут на исходе дня.
Принесут в свою квартирку, сводят в туалет,
и заправят под копирку этот белый свет.
Аэро
Бобролёты, дельтаскунсы, хорькопланы —
роют норы в облаках и строят планы.
Чем питаются? Крупой небесной манны,
сдобным снегом, виноградом из нирваны.
Иногда они спускаются на землю,
чтоб нагрянуть в гости к Стивену и Кингу,
или в жертву принести морскую свинку —
лично я обряды эти не приемлю.
У меня иные принципы и квоты,
я – по внутренностям памяти – оракул,
хорькопланы, дельтаскунсы, бобролёты,
этот почерк называется – каракуль.
На Подоле осыпаются каштаны,
как последние колючие минуты:
это – почерк, это – аэротушканы
раскрывают запасные парашюты.
«Памятник взмахнул казацкой саблей…»
Памятник взмахнул казацкой саблей —
брызнул свет на сбрую и камзол,
огурцы рекламных дирижаблей
поднимались в утренний рассол.
На сносях кудахтает бульдозер —
заскрипел и покачнулся дом,
воздух пахнет озером, и осень —
стенобитным балует ядром.
Дом снесен, старинные хоромы,
где паркет от сырости зернист,
дом снесен, и в приступе истомы,
яйца почесал бульдозерист.
Чувствуя во всем переизбыток
пустоты и хамского житья —
этот мир, распущенный до ниток,
требует не кройки, а шитья.
Целый вечер посреди развалин
будущей развалиной брожу,
и ущерб, согласен, минимален,
сколько будет радостей бомжу.
Дом снесли, а погреб позабыли
завалить, и этот бомж извлек —
город Киев, под покровом пыли
спрятанный в стеклянный бутылек.
«Хотел бы я чувствовать, не понимая…»
Хотел бы я чувствовать, не понимая:
как чувствует кошка моя,
как чувствует мальчик из племени майя
зазубренный край бытия.
Озябший кузнечик прижмется к трамваю,
и уксус полюбит вино,
как жаль, что – я чувствую и понимаю:
что – этого мне не дано.
Физалис
Помню, что я разводил мосты —
дерзкий, как Брюс Уиллис,
только мосты были – холосты,
вот и не разводились.
Там, на часовнях росли кусты —
ближе к небесным кронам,
только питались они в посты
лишь колокольным звоном.
Но, иногда, високосным днем —
лысым, как Брюс Уиллис,
эти кусты, под грибным дождем,
с нами – грибы курили-с.
День, запинаясь, винил винил,
эти кусты – физалис:
если бы колокол не звонил —
жили б, не умирали-с.
«Жареная селедка чертит огненный круг…»
Жареная селедка чертит огненный круг,
приоткрывает глаза и прозносит: «Амен…»,