что же ты пригорюнился, мой косоглазый друг,
да, эта жизнь – общага, снег завалил экзамен.
Кроличья шапка-ушанка, ради нее одной —
можно учиться в киевском универе,
жареная селедка – это Ханой-Ханой,
нас окружают мертвые рыбы и звери —
сбрызнут лимонным соком и завернут в фольгу,
вновь отшумел Меконг в туалете дамском,
труп твоего врага сидит и курит на берегу,
жареная селедка молится на вьетнамском.
«Соединялись пролетарии…»
Соединялись пролетарии,
и пролетали истребители,
волхвы скучали в планетарии,
и ссорились мои родители.
И все на свете было рядышком:
детсад, завод после аварии,
тюрьма, и снег в чернильных пятнышках —
прям из небесной канцелярии,
военкомат от кавалерии,
погост, а дальше – снег кончается,
лепили далматинцев, верили,
что жизнь собачья получается.
И мы осваивали стенопись:
знак равенства в любви неправильный,
а дальше – нежность или ненависть,
и мой сырок со мною плавленый.
Случайное возгорание
И тогда прилетела ко мне Жар-кошка:
покурить, застучать коготком окошко,
обменяться книгами, выпить граппы,
и вставало солнце на обе лапы.
Вот струя из брандспойта, шипя и пенясь,
разбудила вкусную рыбу-Феникс:
у нее орхидеи растут из пасти,
заливные крылья – в томатной пасте.
Двадцать лет возвращалась жена в Итаку —
я обнял ее, как свою собаку,
и звенела во мне тетивой разлука,
без вопроса: а с кем ты гуляла, сука?
«Чтоб не свернулся в трубочку прибой…»
Чтоб не свернулся в трубочку прибой —
его прижали по краям холмами,
и доски для виндсерфинга несут
перед собой, как древние скрижали.
Отряхивая водорослей прах,
не обьясняй лингвистке из Можайска:
о чем щебечет Боженька в кустах —
плодись и размножайся.
Отведай виноградный эликсир,
который в здешних сумерках бухают,
и выбирай: «Рамштайн» или Шекспир —
сегодня отдыхают.
Еще бредет по набережной тролль
в турецких шортах, с черным ноутбуком,
уже введен санэпидемконтроль —
над солнцем и над звуком.
Не потому, что этот мир жесток
под небом из бесплатного вайфая:
Господь поет, как птица свой шесток —
людей не покидая.
«Когда исчезнет слово естества…»
Когда исчезнет слово естества:
врастая намертво – не шелестит листва,
и падкая – не утешает слива,
и ты, рожденный в эпицентре взрыва —
упрятан в соль и порох воровства.
Вот, над тобой нависли абрикосы,
и вишни, чьи плоды – бескрылые стрекозы:
как музыка – возвышен этот сад,
и яд, неотличимый от глюкозы —
свернулся в кровь и вырубил айпад.
Никто не потревожит сей уклад —
архаику, империи закат,
консервный ключ – не отворит кавычки,
уволен сторож, не щебечут птички,
бычки в томате – больше не мычат.
Но, иногда, отпраздновав поминки
по собственным стихам, бреду
один с литературной вечеринки,
и звезды превращаются в чаинки:
я растворяюсь ночевать в саду.
Здесь тени, словно в памяти провалы,
опять не спят суджуки-нелегалы,
я перебил бы всех – по одному:
за похоть, за шансон и нечистоты,
но, утром слышу: «Кто я, где я, что ты?» —
они с похмелья молятся. Кому?
ПИСЬМО В БУТЫЛКЕ
Щебеталь моя, щепетиль,
видно, не в чудовище – корм:
ветреные девушки – в штиль,
шторы полосатые – в шторм.
Мы сидим, колени обняв,
наблюдаем гибель миров:
нет ни темноты, ни огня,
полное отсутствие дров.
Гонорея прожитых лет,
ни стихов, ни денег, ни-ни…
Помнишь, я ходил в Интернет?
Нет его. Теперь мы одни.
Вычеркнут Васильевский твой
и Подол задрипанный мой,
и еще поет, как живой,
на сидишном плэере – Цой.
Некому теперь подражать,
некого теперь побеждать,
значит, будем деток рожать
и Его Пришествия ждать.
Где теперь мое комильфо,
хорошо, что нет неглиже,
был такой прозаик – Дефо,
он писал о русской душе.
Плакал средь тропических ив,
островное трахая чмо,
вот и я, бутылку допив —
отправляю это письмо.
«Давинчи – виноград, вишневый чех де cада…»
Давинчи – виноград, вишневый чех де cада,
и все на свете – кровь и нежность, и досада,
а если нет любви: зачем, обняв колени,
ты плачешь обо мне в пятнистой тьме оленьей?
На завтрак шелестишь вечернею газетой
и веришь тишине – мошеннице отпетой,
ее базарный торс прозрачнее медузы,
куда она несет за волосы арбузы?
Давай уедем в Рим, начнем дневник уныло,
по капельке раба – выдавливать в чернила,
пусть, за углом судьбы – нас не спасут полбанки,
лишь музыка, еще невидимой шарманки:
напрасные слова, дефис, бычки в томате
и сонная пчела на медной рукояти.
Ужин сна турщицей
Лая белая собачка, пива темный человек.
Вот вам кружка, вот вам пачка с папиросами «Казбек»,
а теперь, садитесь рядом, вот вам слово – буду гадом,
обещаю, только взглядом… Душный вечер, звон в ушах,
всюду – признак божьей кары, например – в карандашах.
К нам бросается набросок – андалузская мазня:
сонный скрип сосновых досок, мельтешение огня,
балаганчик, стол заляпан чем-то красным, вот и я —
будет вытащен из шляпы женский кролик бытия.
Без сомнений прикажите вам зарезать петуха:
вудуист и долгожитель, он – исчадие греха,
чесноком и красным перцем пусть бока ему натрут,
золотого иноверца – в винный соус окунут.
Ведь внутри себя ужалясь, как пчела наоборот —
смерть испытывает жалость, только взяток не берет.
В красках – СПИД не обнаружен, будет скомканой постель,
а покуда – только ужин: уголь, сепия, пастель.
Флейта
Люди подешевели, массовка подорожала,
выкупил из ломбарда свое добро:
это футляр для флейты,
в котором хранится жало,
«Где твое жало?» – спросят меня в метро.
Вот мое жало, сейчас я на нем сыграю —
старый пчелиный реквием по цветам,
будет ужален Петр: апостол бежит к сараю,
чтоб приложить алоэ – к святым местам.
«В саду вишневом, как на дне костра…»
В саду вишневом, как на дне костра,
где угольки цветут над головою,
лишь фениксы, воскресшие с утра,
еще поют и поминают Гойю.
Меж пальцев – пепел, так живут в раю,
как мне признался кореш по сараю:
«Вначале – Богу душу отдаю,
затем, опохмелившись, забираю…»
Причудлив мой садовый инвентарь,
как много в нем орудий незнакомых:
взмахнешь веслом – расплавится янтарь,
высвобождая древних насекомых.
…гудит и замирает время Ц,
клубится время саранчи и гнуса,
распахнута калитка, а в конце
стихотворенья – точка от укуса.
Подуешь на нее – апрель, апрель,
гори, не тлей, не призывай к распаду,
и точка превращается в туннель —
к другому, абрикосовому саду.
«За то, что этот сад переживет века…»
За то, что этот сад переживет века,
и не осыплется минута за минутой,
возьми его за яблочко и придуши слегка,
в гнедую кожуру по осени укутай.
Плоды айвы, покрытые пушком,
как щеки детские – полны и розоваты,
и ты бежишь с отцовским вещмешком,
и вновь трещат от тяжести заплаты.
Когда стреляет Босх Иероним
двуствольной кистью в голову и спину,
а ты бежишь, с рождения раним, —
вишневый и седой наполовину.
И за оградой – вновь увидишь сад,
увидишь дом и ангельские лица
всех брошенных тобою, невпопад
варенье пишется, и в баночках хранится.
«Где морковь и редис, расправляя зеленые крылья…»
Где морковь и редис, расправляя зеленые крылья,
устремляются в сизую землю съедобным лицом,
пусть безумен полет, но – божественно это бессилье,
и нельзя – не сорвать, и нельзя – не прослыть сорванцом.
Где – напялив с грехом пополам для ныряния маску,
через толщу воды – я рассматривал рыбий альков:
суету пескарей, окуней кружевную окраску,