и оркестр наяривает марш-бросок.
Выбегают униформисты, жонглеры тасуют кольца,
акробаты впрыгивают на батут,
иллюзионист приглашает еще одного добровольца:
«Постойте здесь. Проткните шпагой вот тут…»
Наступает черед танцевать слонам и собакам,
дрессировщик – волосы в перхоти, зевающий лев,
скачут пони, обдавая зрителей аммиаком,
постепенно манеж превращается в хлев.
Шпрехшталмейстер радуется, что полон
зал: эквилибристу негде упасть,
и в конце представленья выходит горбатый клоун,
издевательски ощеривая акулью пасть.
Он ведет себя не смешно и ужасно глупо,
древний голод переполняет его зрачки,
что еще чуть-чуть, и ворвется в зал цирковая труппа —
в трупных пятнах, кромсая публику на куски.
«Времена, когда еще сжигали мосты…»
Времена, когда еще сжигали мосты,
чтоб согреть всех, сбежавших из плена,
и у женщин – были кошачьи хвосты,
у мужчин – четыре руки и четыре члена.
Времена, когда бог основал Соловки,
не скучала царевна Елена —
ведь ее обнимали четыре руки,
и в нее проникали четыре члена.
Помнишь: небо окрасилось в цвет бересты,
и надвинулось море стальное,
грянул ядерный гром и отпали хвосты,
поредело и все остальное.
Прохудились колючие водоросли,
опустели охранные вышки,
только руки из жопы росли и росли,
и строчили доносы и книжки.
«Кефаль автокефальная…»
Кефаль автокефальная,
федеративная —
от моря отлученная:
куда ты скачешь, дивная,
горячая, копченая?
Тебя ловили в заводях,
где лилии под струями,
и увозили в аудях,
избитой поцелуями.
Любовница для мытаря,
живая бутафория:
как бабочка, накрытая —
сковородой Григория.
Холодильник
Ангел Фреон – не знал о своем аресте,
долго хранил нас в сухом и прохладном месте:
там, за высокой стеной, под сенью укропа,
помнишь, как мы плевали на два потопа,
как мы сгорали от похоти и стыда?
Шел ледниковый период, сбивались в стада,
дачные овощи и магазинные фрукты,
из Бессарабского рынка – мясопродукты,
рыба речная впадала в зимнюю спячку
и бутербродное масло вползало в пачку,
лишь пельменеозавры и салопитеки —
окаменевшие приподнимали веки —
поглазеть на этот фарс
и послушать траурный фарш —
есть в исходе что-то от дискотеки.
Ангел Фреон, и у тебя – истекает срок,
так, под фольгой, заплесневел сырок,
но мирозданье —
еще сияет консервной жестью,
да иногда влетает муха с благою вестью
и, через щель в стене —
вползает червяк-пророк.
«Дети с пистолетами одни…»
Дети с пистолетами одни,
листья престарелые горят,
в цокольном вагоне с лошадьми
всадники о смерти говорят.
Будто у нее конъюнктивит,
будто у нее гнедая масть,
вот бывает, лампочка висит,
и мечтает лампочка упасть.
Рыжий полустанок пролистнем,
выпьем чаю и опять уснем
в поезде игрушечном моем,
в поезде игрушечном моем.
«Переводить бумагу на деревья и прикусить листву…»
Переводить бумагу на деревья и прикусить листву:
синхронной тишины языческая школа —
и чем больней, тем ближе к мастерству,
мироточит туннель от дырокола.
Но, обездвижен скрепкою щегол,
и к сердцу моему еще ползет упорно —
похожий на шмеля, обугленный глагол,
из вавилонского сбежавший горна.
В какой словарь отправился халдей,
умеющий тысячекратно —
переводить могилы на людей,
и выводить на солнце пятна?
Всевышний курс у неразменных фраз:
он успевал по букве, по слезинке —
выхватывать из погребальных ваз
младенцев в крематорском поединке.
И я твой пепел сохранил в горсти
и убаюкал, будто в колыбели,
и сохнут весла, чтоб перевести
на коктебельский и о Коктебеле.
«Поначалу апрель извлечен из прорех…»
Поначалу апрель извлечен из прорех,
из пробоин в небесной котельной,
размножения знак, вычитания грех
и сложения крестик нательный.
Зацветет Мать и Матика этой земли:
раз-два-три-без-конца-и-без-края,
и над ней загудят молодые шмели,
оцифрованный вальс опыляя.
Калькулятор весны, расставания клей,
канцелярская синяя птица,
потому что любовь – совокупность нолей,
и в твоем животе – единица.
«Пора открыть осеннюю канистру…»
Пора открыть осеннюю канистру,
и лету объявить переучет,
рояль в кустах съедает пианистку —
и по аллеям музыка течет.
Она течет, темна и нелюдима,
отравленная нежностью на треть,
и мы с тобой вдыхаем запах дыма,
заходим в парк и начинаем тлеть.
Твое молчанье светится молитвой
о городе из воска и сукна,
где мы с тобой, расписанные бритвой,
еще видны в малевиче окна.
«Это люди особой породы…»
Это люди особой породы,
это люди особой судьбы:
на подмостках – сезон Квазимоды,
замурованы крылья в горбы.
Спотыкаясь в невидимых латах
под дождем из одних запятых,
это время, когда бесноватых —
тяжело отличить от святых,
И мутит от церковной попойки,
там, где смешана с кровью кутья,
это время бессмысленной кройки,
и уже не дождаться шитья.
Вдохновенье в неровную строчку
и любовь в шутовских ярлыках —
вот и режут ее по кусочку
и уносят в своих рюкзаках.
Окно
Сода и песок, сладкий сон сосны:
не шумит огонь, не блестит топор,
не построен дом на краю весны,
не рожден еще взяточник и вор.
Но уже сквозняк холодит висок,
и вокруг пейзаж – прям на полотно!
Под сосною спят сода и песок,
как же им сказать, что они – окно?
«Когда поэты верили стихам…»
Когда поэты верили стихам,
когда ходили книги по рукам,
когда на свете не было на свете,
«Агдама» слаще не было когда:
одна на всех словесная руда
и по любви – рождалась рифма «дети».
«…и Лета – олны едленно есла…» —
от крыс библиотека не спасла
ни классику, ни местные таланты.
В календаре: потоп, Оглы Бюль Бюль,
листаешь: —кабрь, – тябрь, – юнь, и – юль,
где осень держат небо на атланты.
И это счастье – мыслящий бамбук:
пусть рыба отбивается от рук,
влетает дичь в копейку, и на пляже
кого спасет литературный круг?
Пусть, краснокожий мальчик, Чинганчгук,
в твоих очах, красавица, не пляшет.
Эпохуй нам, какой сегодня век,
кого не скушал Эдик Марабек.
«…и Лета волны медленно, и звуки…
И я входил и дважды выходил,
но, как спастись от рифмы «крокодил»,
как доползти безногому – к безруким?
«Напой мне, Родина, дамасскими губами…»
Напой мне, Родина, дамасскими губами
в овраге темно-синем о стрижах,
как сбиты в кровь слова, как срезаны мы с вами —
за истину в предложных падежах.
Что истина, когда – не признавая торга,
скрывала от меня и от тебя —
слезинки вдохновенья и восторга
спецназовская маска бытия.
Оставь меня в саду на берегу колодца,
за пазухой Господней, в лебеде,
где – жжется рукопись, где – яростно живется
на Хлебникове и воде.
«Облака под землей – это корни кустов и деревьев…»
Владу Клену
Облака под землей – это корни кустов и деревьев:
кучевые – акация, перистые – алыча,
грозовые – терновник, в котором Григорий Отрепьев,
и от слез у него путеводная меркнет свеча.
Облака под землей – это к ним возвращаются люди,
возвращается дождь и пустынны глазницы его,
спят медведки в берлогах своих, спят личинки в разбитой посуде,
засыпает Господь, больше нет у меня ничего.
Пусть сермяжная смерть – отгрызает свою пуповину,
пахнет паленой водкой рассохшийся палеолит,
мой ночной мотылек пролетает сквозь синюю глину,
сквозь горящую нефть и, нетронутый, дальше летит.
Не глазей на меня, перламутровый череп сатира,
не зови за собой искупаться в парной чернозем,
облака под землей – это горькие корни аира,
и гуляют кроты под слепым и холодным дождем.