Тогда-то — и только тогда — я увидел в отцовских руках ружье. Он протянул его мне и приказал избавить кобылу от мук, потому что я, дескать, должен научиться принимать смерть как часть жизни, да и пора мне уже стать мужчиной. Сказал он это таким тоном, будто точно знал, что я его послушаюсь.
Но я не взял ружья. Глядя в огромные, перепуганные, полные страдания глаза лошади, я понимал, что должен его взять. Но осознавал, что не могу этого сделать. Мне не хватало духу. Ведь эта старая кобылка была единственным животным, которое я знал всю свою несчастную жизнь — с первого своего вздоха. А как только немного подрос и овладел речью, стал отдавать ей приказы, ухаживать за ней, вспахивать на ней поля. В тот миг я, помилуй меня Господь, понял, что она — единственное живое существо, которое я любил в этой жизни, если не считать матушки. И я никак не мог стать тем, кто отнимет у нее жизнь — ведь она так тесно переплетена с моей собственной. Даже «из милосердия», потому что это слово ничего для меня не значило. Мне большого труда стоило не прокричать это в лицо отцу, пускай я и знал, что он неуважения не потерпит — как-никак он задавал мне порку и за меньшее. Вот только в тот день меня ни капельки это не пугало. Плевать мне было и на его крики. Я застыл как вкопанный. А он ткнул меня ружьем под ребра, а потом еще и еще, пока я не взял его в руки.
«Ну давай же, сегодня все от тебя зависит», — сказал он. Я заметил у него во взгляде что-то странное — нет, не злость, не печаль и не панику, а какой-то холод, точно, когда не стало матушки, его мелочная, жалкая душа зачахла и погибла, а мне теперь предстояло узнать, что же от нее осталось.
«Задело!» — крикнул он.
Но я не мог.
Отец ушел в дом и вернулся с привезенным с войны трофейным пистолетом, заряжая его на ходу.
«Давай же! — Он щелкнул барабаном револьвера и, поигрывая оружием, подошел ко мне. — Действуй!»
Напугал меня вовсе не револьвер, а дикий, обезумевший взгляд, от которого меня до самых костей пробрал холод. Я прицелился в него из ружья в расчете на то, что он опустит пистолет. Но отец даже бровью не повел, будто я наставил на него игрушку, будто я в жизни не смог бы пальнуть. Он по-прежнему шагал ко мне, не опуская револьвера, и не сводил с меня глаз, в которых плясал дьявольский огонь, до того жуткий, что мне и вздохнуть было страшно.
«Это же просто животное! — прокричал он и, подойдя ближе, ударил меня по руке так, что ружье отклонилось в сторону. — А ты уже не дите малое! Сейчас я сделаю из тебя мужчину!»
Приставив к моей шее дуло револьвера, он толкнул меня свободной рукой, а ружье, которое я держал в руках, повернул к голове кобылы. Та испуганно глядела прямо мне в глаза.
«Давай! А не то, Господь свидетель, я тебе сам башку снесу… трусливый, никчемный щенок!»
И я повиновался. Пуля вонзилась кобыле в голову, она подскочила от неожиданности, а потом ноги у нее подкосились. Кровь оросила мое лицо и сапоги, а безжизненный взгляд карих глаз так и остался на мне. Я заревел как младенец, а к горлу подступила тошнота. Я ненавидел отца за то, что заставил меня выстрелить в собственную лошадь — да и Господа Вседержителя ненавидел вместе со всем его милосердием.
Отец заговорил, лишь самую малость опустив револьвер. Мне казалось, что я знаю, что он сейчас скажет. Что его решение спасет нас обоих. Он сообщит, что пора сниматься с якоря. Пора уезжать в Калифорнию, как все. Пора жить, а не умирать.
Но вместо этого он на удивление нетвердым голосом произнес то, чему я никак не мог повиноваться.
«Ну что ж, а теперь потащили ее в амбар. Освежуем, продадим шкуру, а мясо высушим и съедим. Так и продержимся до нового урожая. Скоро будет дождь. Это чувствуется».
Я снова наставил ружье на него, потому что понял: уезжать отец и не думает. Он собирается остаться тут и дышать пылью, пока его легкие не забьются, как матушкины и сестренкины, да еще хочет меня обречь на такую же участь.
Заслонив собой кобылу, я начал кричать: «Не буду я ее освежевывать и тем более есть!
И ты тоже! Я скорее тебя застрелю!»
Он изумленно уставился на меня — надо же, сынок-размазня впервые вздумал перечить! — и опустил пистолет. Я понимал: если и я опущу оружие, если загашу в себе ярость, которая мной овладела, он отхлещет меня ремнем, намотав его на руку, и всё — конец. Мы продолжим влачить жалкое существование, ведь нас некому спасти. Ведь поступить иначе мы не в силах. Для того чтобы избавиться от страданий, нужны решимость и сила, а у нас нет ни того ни другого.
Но я не опустил ружье. А только продолжил цедить ненавистные ему слова.
«Если теперь я мужчина, то давай и тебя избавлю от страданий! — крикнул я, потрясая оружием. — Если теперь я мужчина, то ты, получается, — нет! Ведь ты тоже мог спасти матушку, но не стал! — не унимался я, брызжа слюной, сам не свой от ярости. — Если теперь я мужчина, то ты нет, а не то бы меня от себя избавил!»
Безумный огонь в отцовском взгляде начал затухать. Я смотрел, как он слабеет, и вместе с ним ослабевала и моя ярость. Но на смену пришло что-то страшное — я и по сей день не могу вспоминать тот миг без содрогания. Отец снова поднял револьвер и прицелился в меня. Я видел, как палец лег на курок. А потом нажал на него. Я отпрянул, вскинув ружье, не сводя глаз с пальца на курке, не веря тому, что сам вижу. Жизнь замедлилась; казалось, во всем мире существует лишь дуло моего ружья и отцовский пистолет на курке. Пускай мои речи и были полны ярости, я не мог вот так выстрелить в родного отца — и не верил, что он пальнет в меня. И все же в тот миг мы — два существа с погибшей душой — стояли и целились друг в дружку.
А потом я вдруг понял… Мне ведь уже семнадцать, и вовсе необязательно тут оставаться, если так хочет отец.
Сам я могу уехать. И обязательно уеду.
Пора уже жить, а не погибать, пускай и без него.
Я шагнул назад, а потом еще раз, опустил ружье, решив, что просто уйду, но тут услышал, как он опять взвел курок.
Обернувшись — как раз вовремя, — я почувствовал, как пуля, пролетев мимо, опалила мне щеку. А потом грянул еще один выстрел — на этот раз из моего ружья, — и отцовское плечо дернулось. В него угодила пуля…
…И вот так мы стояли — все те же существа с погибшей душой, выстрелившие друг в друга.
Я пошатнулся, но смог устоять на ногах. И бросил ружье на землю.
Отец тоже опустил пистолет. Держался он как ни в чем не бывало, будто моя пуля и не попала ему в плечо.
А потом он ткнул револьвером себе в подбородок.
И выстрелил.
Я отскочил назад. Теперь передо мной было целых два трупа. Мои сапоги оросил новый кровавый фонтан, а тело, казалось, позабыло, как дышать. Под ноги излилась новая порция рвоты, а в голове засела единственная мысль…
Это из-за меня он покончил с собой…
А потом ее потеснила другая…
А я ведь и сам мог его прикончить. Не лиши он себя жизни, его погубила бы моя юношеская ярость. Я бы выстрелил в отца за то, что он заставил меня застрелить кобылу. Я бы выстрелил в него за то, что он позволил матушке и сестренке погибнуть от пыльной стихии. Я застрелил бы его, если бы он помешал мне покинуть дом. И это все — чистейшая правда.
— А я ведь и сам мог его прикончить, — закончил я свой рассказ, крепче вцепившись в руль.
Я долго не мог и слова вымолвить, пока Старик не обратился ко мне тем же ласковым тоном, каким говорил с жирафами.
— Сынок, — произнес он вполголоса, и от этого слова меня точно током прошибло. — Расскажи мне все до конца.
С трудом собравшись с духом, я продолжил:
— Во время пыльных бурь повсюду в воздухе было разлито электричество, точно его наколдовал какой-нибудь темный маг. Малейшая искра — и начинались пожары. Прямо на глазах могло вспыхнуть голубоватое пламя, и надо было затушить его побыстрее, пока оно не успело разгореться. Видимо, из-за перестрелки огонь и полыхнул.
Я примолк, обдумывая свои слова. Ведь на самом деле вовсе не перестрелка дала начало пожару, а моя собственная пальба. Когда я отпрянул от рвоты и крови, я начал стрелять в дом. Полностью разрядил ружье, потом взял отцовский револьвер, опустошил и его тоже, и еще долго щелкал курком вхолостую и кричал, кричал, пока не сорвал голос, а в воздух не взметнулись языки серебристо-синего пламени, будто я вдруг оказался в аду — впрочем, ровно так я себя и ощущал… А потом искры попали на деревянную стену, и занялся настоящий огонь, пожравший мое родное гнездышко. Этого я рассказывать не стал. Солгал умолчанием, как выражаются люди глубоко верующие, лишь бы только Старик не узнал о моем собственном безумии, порожденном пыльной стихией.
Я сказал только:
— Дом загорелся в два счета. Его было уже не спасти — да и нечего толком спасать.
Потом я рассказал, что опустился на землю и стал смотреть, как огонь уничтожает наше жилище. А когда все было кончено, когда я вновь смог подняться на ноги, я вытащил из амбара еще досок и сколотил новый гроб. Тело отца я положил рядом с матушкиным, сам навалился на телегу и покатил ее к кладбищу, чтобы похоронить обоих родителей рядом с сестренкой. Я просидел у их могилы до самого утра, а потом, пошатываясь, пошел в матушкин погибший садик, вырыл банку с монетками и бежал.
Но сперва вырыл еще одну могилу — старательно, как только мог, — для своей кобылы, рядом с тем местом, где она погибла.
— Я никому не позволил бы ее съесть. Никому! — тихо проговорил я. — Даже канюкам и койотам. Но они все равно ее нашли.
Я закончил свой рассказ, но тот еще долго меня не отпускал. Стоило мне заново пережить те минуты, как остатки ярости вскипели в душе с новой силой. Казалось, еще немного — и я сам полыхну жарким пламенем, прямо тут, за рулем. Я понимал, что огонь надо бы загасить, но никак не боролся с ним. Машина дернулась, и я ударил по тормозам, сосредоточившись на приборной панели, на поездке, на чем угодно, кроме жжения в груди, а когда наконец собрался с духом, посмотрел на Старика.