На заре красного террора. ВЧК – Бутырки – Орловский централ — страница 13 из 18

Орловский каторжный централ

Нас грубо вывели из вагонов, построили человек по десять в ряд, окружили сплошной цепью солдат-пехотинцев с винтовками наперевес. Не знаю, замыкала ли наше шествие артиллерия. Но отряд кавалерии был тут как тут, гарцуя по сторонам и наблюдая за порядком. Мы с трудом добились, чтобы несколько больных женщин посадили в экипаж, и подводы для вещей. И медленно поплелись. Хрусталев с представителями местной власти проехали мимо в автомобиле, начальственно оглядывая шествие. Толстый военный, вооруженный до зубов, с рыжими усами и зверским выражением лица, — он оказался комендантом Губчека и палачом, — неумело кружился на площади, руководя нашим кортежем. Выйдя в улицы города и увидев мелькнувшие одиночные штатские фигуры, мы по строптивости запели и затянули марш анархистов «Под знаменем черным». Один из верховых выхватил из кобуры револьвер и направил на толпу, угрожая стрелять. И среди конвоя появилось тревожное настроение. Солдаты придвинулись ближе, со штыками наперевес, готовые по первому шагу действовать. И это действие чуть-чуть не началось, когда, проходя мимо памятника Ленину, одна из меньшевичек крикнула во всю глотку, — должно быть к сведению всего города:

— Здесь привезли социалистов и анархистов из Москвы. Да здравствует социализм!..

Комендант подскакал и, угрожая ей револьвером, потребовал прекращения возгласов. Как впоследствии мы узнали, что в Орле мобилизовали чуть ли не все войсковые части по случаю нашего приезда, — приезда большой партии смертников, и отдан приказ при малейшем столкновении стрелять без разговоров. Хорошо выглядели эти страшные преступники, особенно женщины и девушки — их было 26, — в том числе одна седая анархистка, отбывавшая уже 10-летнюю каторгу. Да и весь первый ряд нашего кортежа состоял из благообразных бородачей крестьян-кооператоров и двух апостолов-военнопленных из Венгрии. Но как бы там не было, власти не подготовились к нашему приезду. Они только что получили телеграмму из ВЧК — запуганы, трепетали и на всякий случай заготовили военную силу.

Уже было совсем темно, когда после 1 1/2 часовой ходьбы (вокзал расположен в нескольких верстах от тюрьмы), мы остановились у заветного здания: оно оказалось Орловским каторжным централом. Сразу в памяти пронеслись видения прошлого. Здесь при царском режиме отбывал каторгу Владимир Медем, сидевший в одной одиночке с ныне знаменитым чекистом Уншлихтом. Здесь отбывал каторгу сам Дзержинский, о котором поговаривали, будто он немножко подлаживался к начальству и не особенно высоко держал знамя. Да, но здесь встают и другие воспоминания. Мы недавно читали мемуары коммуниста Генкина, который рассказывал, как беспощадно и жестоко били и пытали в одиночках Централа, устроенных по новейшему типу, — так, чтобы крик заключенного не выходил наружу, поглощаясь стенами одиночки. Быть может, в таких одиночках и придется нам отбывать свое наказание…

Распахнулись широкие ворота. Нас встретил штатский человек, выше среднего роста, темноволосый, с жестким, энергичным лицом, в выцветшем пальто, — напоминая по виду заводского приказчика, председатель Губчека, Поляков. Рядом с ним стоял очень высокий, худой, в длинном, чуть ли не до пят, форменном пальто, в фуражке с кокардой, — с бритым лицом не русского типа и тонкими губами — тюремщик, оказавшийся, как здесь его называли, директором каторжного Централа. Они были немного растеряны, когда мы, сорганизовавшись в пути с вокзала, подошли к ним для переговоров.

Нас было четверо, выборных от фракций, и, рекомендуясь в качестве старост меньшевиков, эсеров, левых эсеров и анархистов, мы заявили, что требуем предварительного сговора с нами по поводу условий заключения и тюремных порядков. Нас повели в глубину двора, мимо тюремной конторы, бани, кухни, мимо зданий с решетчатыми окнами, откуда смотрели на нас с любопытством. Наконец, мы завернули за угол и вышли на небольшой дворик, в котором с одной стороны расположилась тюремная больница, а с другой — одиночный корпус.

Все вышло скоропалительно! Тюрьма не успела подготовиться к приему гостей. Сегодня нас нельзя изолировать от уголовных. Но завтра их выселят, и нам будут предоставлены два верхних этажа в отдельном флигеле одиночного корпуса. И тотчас нас стали разводить по одиночкам — по два в каждую, впуская и захлопывая двери. По всей тюрьме совершенная темь: в корпусе нет никакого освещения. По приказанию предгубчеки из конторы принесли коптилку, слегка осветившую длинный коридор, неприглядный и сырой, железную лестницу и галереи вверху. Камеры оказались сырыми, пол склизкий, на стенах пятна. Парашка — заржавленное ведро без покрышки — обязательная принадлежность камеры. Стол, табурет и койка ввинчены в стену. Один может устроиться с комфортом на койке, другому приходится спать на полу, на мешке, набитом соломой. В камере не видно ни зги; закрыты двери и форточки, и заключенные, изолированные друг от друга, начинают волноваться. Требуют хлеба, и директор Централа посылает надзирателей за драгоценным продуктом. В это время раздается стрельба — со двора и внутри в коридоре. Стреляет расставленный повсюду военный караул. Оказывается, кто-то в камере приподнялся на окно, чтобы оглядеться кругом, тотчас со двора грянул выстрел, и пуля ударила в стену у самого окна. Другой заключенный, безрезультатно вызывая своего старосту, потерял терпение и начал стучать в дверь. Караульный, недолго раздумывая, выстрелил прямо в упор. Пуля только чудом не попала в товарища, рабочего эсера, уже однажды отбывавшего каторгу; пройдя через форточку двери, она попала в стену.

Старосты, — мы громко спорили и ругались с начальством в коридоре, не соглашаясь с тем, чтобы и нас запирали в камеры, требуя немедленного увода солдат, требуя освещения, хлеба и открытия камер. В коридоре при свете коптилки наши разговоры иногда приобретали характер своеобразного диспута, где мы с тюремных тем незаметно перескакивали на общеполитические. Директор и младшие чины, почтительные к Губчеке, не смели своего мнения иметь, но по всему видно было, что их возмущает нарушение правил и инструкций. Чего, казалось бы, разговаривать? Привели, посадили в клетки, заперли на замок — и довольно. Но Поляков возбужден и растерян: перед ним старые революционеры, и это ему импонировало. К тому же совершенно неожиданно он узнал в старосте анархистов знакомого по Киеву. Он явно обрадовался анархисту Барону и с недоумением сказал:

— Как же это так? В 20-м году вместе гайдамаков били, а сейчас…

Но Барон никогда не оставался в долгу и сразу брякнул ему:

— Как же это вам не стыдно служить в палачах?..

Полякову этот стиль пришелся по душе. Он успокаивал нас и сказал директору Централа:

— Пойдемте со старостами в контору, и там мы обо всем договоримся…

Мы обошли свои камеры, по возможности успокаивая чрезвычайно взволнованных товарищей, и длинными коридорами направились в контору тюрьмы. В душе тяжелое чувство тоски и безнадежности, сознание, что вряд ли удастся добиться лучших порядков. Но, прежде всего, нас волновал вопрос о выстрелах, встретивших наше появление в Централе. В конторе нас было человек десять. От тюремной администрации двое — директор Саат и его помощник Лесничий, рябой человек, робкий с властями и, вероятно, жестокий с подчиненными.

Он — давнишний служака Орловского централа, опытный тюремщик, как и Саат, долгие годы служивший на Ярославской каторге. Остальные тюремщики куда-то стушевались и отсутствовали. Кроме уполномоченного ВЧК Хрусталева и Полякова, еще присутствовал заведующий секретно-оперативным отделом Губчеки Гордон. Синяя суконная форма, обшитая красным галуном, все же не делала его похожим на заправского жандарма и не могла скрыть еврейского облика. С первых слов он отрекомендовался мне бывшим сионистом-социалистом, пошедшим в Чеку по совету известного левого эсера бывшего комиссаром юстиции (которому он, кстати, приходится родней). У стола сидел специально вызванный начальник тюремного конвоя, темпераментного и буйного нрава офицер с армянской фамилией. На заднем плане в позе готовности и исполнительности семенил ногами, не осмеливаясь сесть, комендант Губчеки — немец, перешедший из германской контрразведки в русскую во время войны, говоривший на нелепом смешанном немецко-польском диалекте. Впрочем, говорить ему не полагалось.

С этим синклитом пришлось нам в первую ночь столковываться. От эсеров — Н.И. Артемьев, один из участников известного процесса, который считался опытным дипломатом. Матрос И.А. Шебалин, старый каторжанин, мало расположенный к дипломатии, должен давить своей решительностью и боевым тоном, он представлял левых эсеров. Анархист Барон все свои выступления начинал так удачно, что начальство сразу бывало убеждено, но заканчивал свои речи такой резкой выходкой, что начальство тотчас же переставало колебаться. Я был от социал-демократов, но мы сочинили еще одного старосту — от женщин всех фракций, и эту роль выполняла меньшевичка Н.Н. Центилович. К этой пятерке представителей заключенных незаметно примкнул и меньшевик А.Д. Тарле. Скоро принесли хлеб. Лесничий поднял шум насчет нарушения инструкции:

— После вечерней поверки камер открывать не полагается.

Но Поляков только посмотрел на тюремщиков, и они присмирели. Тут нам пригодился Тарле. Мы могли быть спокойны. Он всех снабдит хлебом. Мы остались заседать, и наша беседа затянулась до двух часов ночи. После некоторого хаоса и пререканий мы перешли к деловому разговору. Но, прежде всего, о стрельбе. Начальник караула горячился, уверяя, что он солдат и обязан стрелять. Поляков успокоил его:

— Перед вами люди идейные, социалисты, анархисты, — и заверил нас, что стрельбы больше не будет.

Тогда мы изложили все наши требования: открытие камер, общие прогулки, снятие военного караула, оборудование камер, снабжение продовольствием и вещами (вещи у многих погибли в Бутырках). Хрусталев выгрузил из кармана привезенную с собою инструкцию ВЧК, о которой он, видимо, позабыл. Сам он лепетал что-то невразумительное и поспешил на поезд. Поляков с явным презрением оглядывал этого юнца из центра и принялся читать инструкцию. Она гласила определенно, что мы должны быть подвергнуты строгой изоляции; одна камера не должна общаться с другой; прогулки должны производиться по правилам Централа; свидания могут разрешаться только ВЧК и письма должны идти через ВЧК. На Губчеку возлагается обязанность назначать дежурных чекистов, «стойких и испытанных коммунистов», которые должны состоять при нас.

Директору очень понравилась эта инструкция. Он увидел в ней подтверждение правильности своих взглядов на нас. Полякова как бы окатило холодной водой, и он спал с либерального тона. Директор воспользовался этим и решительно отверг наши требования. Камеры должны быть закрыты; прогулки полчаса в день, группами, по десять человек. После долгих разговоров мы добились немногого: открытия камеры до вечерней поверки для одного из старост по очереди и обещания Полякова снестись с ВЧК по остальным вопросам. С трудом удалось выпросить у директора третью оправку в день; на открытие форточек в дверях он ни за что не соглашался. Было ясно, что победила тюремная инструкция. Либералы из Губчеки отступили, не желая брать на себя ответственность перед ВЧК.

В полном мраке и с таким же мраком в душе возвращались старосты в одиночный корпус. Никто там, конечно, не спал. Все ждали благой вести. Но что мы могли сказать? Надзиратели торопили нас в камеры, и нам удалось быстро обежать товарищей и крикнуть им в волчок:

— Будьте спокойны. Завтра мы еще заперты, но кое-какие надежды есть.

Но что сулит нам завтра? После бутырского избиения и развоза ничего доброго ожидать не приходится. Придя к себе в камеру и лежа на полу на своем матраце, я с горечью поделился печальными итогами со своим соседом Ф.А. Череваниным.

Через несколько дней на нас обрушился обыск. Явился Гордон в своей жандармской красной шапке с отрядом чекистов. Обыск, по предписанию ВЧК, производился поверхностно. В сущности они не знают, что искать. Камеры женщин просто не обыскиваются. Старосты приглашены присутствовать при обысках. Я напоминаю Гордону, что у меня еще не были с обыском, но он только машет рукой: это, мол, неважно… Старост вызывают в контору и показывают телеграмму из Москвы от ВЧК, за подписью Ягоды. Телеграмма гласит, что высланные из Москвы социалисты и анархисты подвергнуты строгому режиму за безобразное поведение при избиении красноармейцев поленьями дров, бутылками и пр…. Так изображают коммунисты набег на Бутырки. Бесстыдство и лживость успешно конкурируют с их жестокостью!

А из Москвы уже получены первые сведения. Из Бутырок развезли во Владимир, Рязань, Ярославль. Часть товарищей отыскалась в Москве в военной Лефортовской тюрьме, в особом отделе ВЧК. Среди развезенных, многие серьезно пострадали. Но врачам запрещают свидетельствовать избитых заключенных. Так, впоследствии в Ярославле подвергся суровым репрессиям врач, удостоверивший избиение бутырцев. Но, по-видимому, скрыть факт ночного избиения и развоза невозможно; сведения о нем попали и в Европу, и Московский совет вынужден создать коммунистическую комиссию для расследования бутырской истории. Нет сомнений, однако, что следствие подтвердит версию ВЧК и удостоверит, что старые социалисты и анархисты, женщины и больные избивали вооруженных до зубов и опьяневших от вина и крови чекистов и красноармейцев… Отрадно было узнать, что в Московском университете студенчество организовало собрание и даже манифестацию протеста против избиения в Бутырках. Луначарский ничего более остроумного не придумал, как закрыть университет и разослать на родину строптивую молодежь.

Режим расшатывается

Наступили томительные дни одиночного заключения. Мы заняли два верхних этажа, добились чистых тюфяков, чайников, тарелок. Прогулки получасовые, небольшими группами; на дворе весна, майское солнце, а у нас — парашка. Военный караул из коридора убран, оставлен только во дворе и изредка стреляет в стену для прекращения разговоров через решетки. Из Москвы доставили четырех женщин, взятых за сказание помощи арестованным мужьям — социал-демократам. Их вначале изолировали, но вскоре присоединили к нам. Приезжала врачебная комиссия, назначенная Губчекой по предписанию из центра; нашла у нас 25 тяжелобольных, из них 11 активно — туберкулезных. Казенный корм ужасен: хлеб овсяной с примесью ржи, баланда из воблы с червями и пара ложек пшенной каши. Голодно! Лишь через месяц прибыл представитель Красного Креста и кое-что привез из расчета на 30, а не ПО заключенных. Да и этому представителю Креста порекомендовали скорее убраться: как бы ни случились неприятности. С кипяченой водой неблагополучно; для кипячения пришлось порубить деревья на тюремном дворе, за отсутствием дров. Водопровод испорчен, как и канализация. Выгребные ямы вычищаются, и нечистоты выливаются во дворе как раз во время прогулки. Уборные грязны. А изоляция производится полностью. От Москвы, от близких мы отрезаны. За первый месяц 110 человек получили два письма. Значит, ВЧК хоронит наши письма. Уголовные уборщики удалены. По утрам и вечерам, в час поверки торжественно и гулко звонит колокол. Директор часто обходит галереи и проверяет, закрыты ли форточки. Он говорит о себе:

— Я формалист и должен соблюдать инструкцию.

Он, действительно, с любовью ее блюдет. Представляю себе, с какой ревностью он применял бы ее, если бы к нам, социалистам, присоединили и… коммунистов. Чекист от Губчека дежурит в коридоре день и ночь. Поляков появляется на нашем горизонте все реже и реже. Одно хорошо: с помощью открытых камер старост создается возможность организованной тактики расшатывания режима. Однажды в два часа ночи меня будят:

— Вставайте. Приехал Поляков.

Мы собираемся на импровизированное заседание в камере анархиста Барона. Горит ночничок. Старосты в сборе. Из начальства — Поляков, юноша из Губюста, Лесничий — у дверей, как призрак, и некий рыжий, плотный детина по фамилии Гутерман, председатель чрезвычайной комиссии по топливу. Гутерман обращается к нам с следующей речью:

— Сегодня после заседания Губисполкома у нас состоялось небольшое совещание товарищей, бывших каторжан и политических ссыльных. Мы решили оказать вам, приезжим, посильную помощь. Я сам когда-то сидел в Централе, вот Лесничий меня помнит. Вместе с Медемом я был привезен из Польши. Мы знаем, тут нет оборудования, дров. Вам нужна одежда, обувь, белье. Мы постараемся все раздобыть. Только насчет ламп у нас плохо. Мы должны были для своих учреждений реквизировать лампы в частных квартирах.

Мы охотно сообщили либеральничающим коммунистам о нашей нужде. Должен тут же прибавить, что из всей этой затеи ничего не вышло. Нам прислали немного писчей бумаги, карандашей и столовой утвари. Дров так и не прислали в тюрьму. Сам Гутерман куда-то исчез, а по слухам при чистке партии даже выставлен из РКП. Поляков же долгое время пребывал в стадии колебаний, то опасаясь разгневать ВЧК, он долго не приходит в тюрьму, то, убеждаясь, что ВЧК забыла об нас, он опять появляется на нашем горизонте. То он либерален и готов исполнить малейшие наши желания, то устраивает нам типичные чекистские пакости. С конца мая начались наши победы, которые нам удалось удержать свыше месяца. Но наряду с победами бывали, конечно, и чувствительные поражения.

Помню наши продовольственные испытания. В Москве добились у Цурюпы и Халатова особых пайков для высланных из Бутырок: мяса, масла, муки и проч. Приехал в Орел представитель Креста, хлопотал об открытии отделения, стал налаживать наше снабжение, — вдруг по чьему-то распоряжению его арестовывают и сажают в поезд на Москву. Помню и другой случай, в котором Поляков сыграл предательскую роль. Однажды Поляков говорит мне: — Губсоюз может организовать ваше продовольствие, но все зависит от засевших в Губсоюзе меньшевиков. Я им предложил снабжать тюрьму, но они боятся Чеки. Я им гарантировал безопасность, но они мне не доверяют. Скажите им вы, чтобы они ничего не опасались…

Каюсь, мы убедили товарищей на воле взяться за дело, но прошло немного времени, и всех находившихся на счету орловских меньшевиков подсадили в Губчеку. Поляков оправдывался и говорил, что это по распоряжению из центра. Но такую же историю он устроил с анархистами, которым вначале разрешили делать передачи, а потом их привезли к нам в Централ. Комендант Губчеки мне по секрету рассказывал, что Поляков получил анонимное письмо о готовящемся на него покушении. Он струсил, окружил себя охраной, спал с оружием, — а на допросах у орловской анархистки все допытывались: — где бомбы?

В это время привезли в Централ к нам новых товарищей — 27 меньшевиков и 10 беспартийных, взятых после Кронштадтского восстания в разных пунктах Донецкого бассейна. Всех их собрали в Бахмут, откуда доставили в Харьков, где в течение трех суток они стояли в теплушках и где им объявили приговор Цупчрезкома: высылка в Орловский концлагерь. Они пробыли два месяца в лагере и оттуда их доставили к нам. Беспартийные были чужой политический элемент и сразу стали вне нашей среды. Из меньшевиков — 12 рабочих, а остальные — интеллигенты, преимущественно кооператоры.

Помню, и в отношении их Поляков сыграл предательскую роль. Сейчас же по переводе к нам донбасовцев к ним прибыл из Харькова Б. Малкин на свидание с мандатом Главного Украинского комитета РСДРП и с разрешением на свидание от Цупчрезкома. Свидание ему дали одновременно со всеми, и 27 человек вело беседу с Малкиным. Но не прошло и нескольких дней, как Малкина арестовали и, просидев немного в Гу бчеке, его присоединили к нам… Тем не менее, нужно признать, что, несмотря на постоянные сюрпризы, которыми нас баловала Чека, нам удалось исподволь постепенно расшатать режим Орловского централа, и к июню мы уже имели режим, в большой степени напоминавший… Бутырки ранней весной этого года.

Вспоминаю, как мы расшатывали жестокий режим знаменитого Централа. Базой явилась открытая камера дежурного политического старосты. С этого пункта мы начали бомбардировать. Для сношений с заключенными понадобилось открытие форточек в дверях одиночек. Надзиратели слушались старост, то и дело отпирали и запирали форточки, пока не потеряли терпение и перестали их запирать. Постепенно им пришлось свыкнуться с фактом открытых камер у всех пяти старост, постоянно занятых то Чекой, то продовольственными делами, хождением в контору, сбором писем и т. д. Одновременно для заведывания продовольственными запасами (у нас были фракционные коммуны, составленные из индивидуальных передач членов фракции и одна общая коммуна, в которую сдавались все получения фракции, как таковой), создан институт экономических старост, — четыре лица, у которых камеры всегда были открыты. Если политических старост надзиратели и чекисты побаивались, то от экономических им просто перепадали существенные дары. Затем мы были изолированы от уголовных, и раздача кипятка, хлеба, обеда и ужина выпала на нашу долю. Мы охотно занялись самообслуживанием и установили дежурство по восемь человек в день на обе галереи. Скоро нам удалось добыть от Губчеки походную кухню, которая работала на дворе и значительно подняла наше питание. Для работы на кухне мы ежедневно ставили двух поваров и двух кухонных мужиков. Скоро появились и новые чины, библиотекарь и два помощника. Если прибавить к этому прогулку, три оправки в день, хождения в прачечную и баню, — станет ясно, что два надзирателя на этаж либо должны были превратиться в perpetuimi mobile, либо смириться с фактом открытых камер. Одновременно нам удалось продвинуть и вопрос о прогулках. От прогулок группами в 10 человек мы перешли к прогулкам фракциями, потом этажами, потом любой комбинацией фракций. От 1/2 часа мы перешли на 1 час, деля его на утреннюю и предвечернюю прогулки, а с конца мая мы уже гуляли два часа в день, без особого надзора и проводя все время во дворе. Постепенно установились патриархальные отношения с администрацией. Мы попытались читать доклады, но оторванность от центра, от жизни парализовала наши усилия. Советскую прессу мы читали регулярно; книги, благодаря связям на воле, были тоже у нас. Зато зарубежной литературы совсем не было. Помню, с каким подъемом мы встретили два номера газеты «Помощь», изданной Комитетом помощи голодающим… К началу лета мы создали режим, неслыханный в летописях каторжного Централа.

Понемногу совсем улетучился Поляков, Гордона перевели в Ташкент в распоряжение Петерса. Появились новые лица: зампредгубчека, матрос с грубым голосом и лицом, от которого несло винным перегаром; во время чистки партии его исключили за хамство и пьянство. Появлялся изредка чекист из рабочих, Мирон Брянский — по прозвищу, по фамилии Переславский, его командировали в Чеку от президиума профсовета и он немного конфузился своей роли. Стал посещать тюрьму новый заведующий секретнооперативным отделом Ульянов, усвоивший себе приемы ласковых судейских, всегда с шуточкой и острым словцом на устах, всегда называя нас по имени-отчеству. Чекисты были обыкновенные, недалекие крестьянские парни. Из тюремной администрации, кроме директора и Лесничего, нам приходилось сталкиваться с надзирателем Соколовым. Он записался в партию и сделал быструю карьеру: из старших в помощники директора. Его ненавидели заключенные и сослуживцы. Надзиратели сначала побаиваясь отношений с нами, скоро привыкли, прониклись к нам симпатией и уважением. Особенно хорошо умели разлагать администрацию левые эсеры и анархисты; они легко находили общий язык с простым народом: с надзирателями, солдатами, с чекистами из крестьян и т. д. В этой среде нам в первые же дни пришлось натолкнуться на сочувствующего. Это был надзиратель поляк из беженцев, мечтавший вырваться из Централа на родину в Варшаву. При каком-то обыске в другом флигеле он нашел наши неотправленные письма и наше заявление в ВЦИК, шедшие нелегально на волю. Заявление было об избиении в Бутырках, и надзиратель просил разрешения прочесть его и потом отправить. Как и следовало ожидать, поляк-беженец скоро пострадал, и глубокой зимой я его встретил в Бутырках.

Эпизоды борьбы

Вполне понятно, что в нашей среде было много споров о тюремной тактике. Бороться ли с режимом средствами разлагающей дипломатии или путем голодовки — вот вопрос. Как только привезли нас и заперли в одиночки, созрело настроение в пользу голодовки, и каждый раз выплывал этот вопрос при всякой неудаче наших переговоров. А неудач и поражений немало! И если среди нас, меньшевиков, не встречала сочувствия идея голодовки за изменение режима; если правые эсеры, довольно наголодавшиеся на своем веку, высказывались против голодовки, то будирующим элементом являлись левые эсеры и анархисты, строптивые, неугомонные, готовые без всякого раздумья ринуться в бой. Левые эсеры угрожали сепаратным выступлением. Наше фракционное бюро решительно отвергло голодовку. Дважды пришлось обсуждать предложение старого печатника Н.И. Чистова, взявшего на себя инициативу по созданию «ударной группы», голодающей до конца на смерть. Общественное мнение склонилось в пользу дипломатических переговоров. В это время внезапно вспыхнул голодовочный психоз.

Первыми объявили голодовку две меньшевички, недавно привезенные из Москвы. Одна требовала соединения с мужем, сидевшим в Ярославской тюрьме; на четвертый день голодовки ее требование было удовлетворено по распоряжению ВЧК. Другая меньшевичка А.В. Васильева добивалась освобождения, ее туберкулезный муж сидит в Москве и требует от нее забот и поддержки; там же 14-летняя дочь, недавно перенесшая холеру. Васильева решила голодать до конца, и естественно ее голодовка стала в центре внимания заключенных. Уже идут пятые сутки; здоровье Васильевой шатко — туберкулез, больное сердце, желудок. Переносит она голодовку с невыразимыми мучениями. Тюремный врач советует уговорить ее прекратить голодовку. Мы опасаемся за ее жизнь, неутолимая тревога охватывает нас.

Помню, стояли теплые июньские дни. Мы только недавно обрели свободу дышать воздухом тюремного дворика. Сидим в тени орешника и тихо поем. Повсюду лежат группы товарищей в арестантских одеждах, выданных нам в Централе, с клеймами и номерами. У дальней стены дымит и радует взор наша походная кухня… И вот мы созываем из всех углов и камер членов фракции и совещаемся. Как быть? Многие предлагают поддержать голодовку А.В. нашим общим выступлением. Во всяком случае, нельзя оставаться в роли зрителя, когда мучается и умирает товарищ. Для других острота вопроса не в нашем поведении, а в судьбе голодающей. Быть может прекратить ей голодовку и нам принять на себя ответственность за этот акт? Решаем: провести голосование во фракции о голодовке солидарности и одновременно поговорить с Васильевой насчет прекращения голодовки. Тяжелые миссии и неприятные поручения обычно выпадают на мою долю…

Из Губчека никто не появляется. Директор раздражен голодовками и категорически не соглашается оставить открытыми камеры Васильевой и мою на ночь. Я решаюсь оказать сопротивление и отстоять открытие камеры. К восьми часам вводят военный караул в тюрьму, и какой-то надзиратель по поручению директора становится у моей камеры с револьвером в руках. Но в конечном счете все образуется: обе наши камеры остались открыты на ночь; ко мне переселился фельдшер, левый эсер, с упоением рассказывавший, как он вместе с первым большевистским комиссаром финансов Менжинским национализировал Государственный банк в Петербурге в октябре 1917 года. Мы убеждаем Васильеву, что неразумно жертвовать жизнью, что ее жизнь нужна для мужа и дочери, что мы готовы принять на ответственность фракции прекращение голодовки. На седьмой день голодовки у нас происходит голосование: большинство высказывается в пользу голодовки, но нужных 2/3 голосов все же нет. Васильева, узнав о нашем настроении, со слезами на глазах умоляет нас не начинать голодовки, в конце концов под давлением всей суммы обстоятельств Васильева ночью седьмого дня голодовки выпила стакан чаю с сухарем. От имени фракции меньшевиков мы сообщили ВЧК, что голодовка прекращена по нашему решению, так как мы не считали возможным жертвовать кровожадному аппетиту ВЧК жизнью испытанной революционерки и социалистки. Через короткое время прибыл из ВЧК ордер на освобождение Васильевой.

В этот тревожный период произошел такой «административный» инцидент. Во время одного из наших собраний на тюремном дворе, дежурный чекист подошел к нам и расположился послушать. Это был приземистый рябой человек в велосипедной кепке, с лицом оспенным и тупым. Я предложил ему отойти в сторону, так как здесь собрание меньшевиков. Он возразил: ему поручено наблюдать за нашей жизнью в тюрьме, и он обязан присутствовать на собраниях. Тогда я в более резком тоне заявил ему, что чекистов мы не допустим подслушивать наши разговоры и предложил ему пойти запросить о том председателя Чеки. Чекист обиделся и пошел звонить Полякову. Директору он тоже жаловался и, в частности, доложил ему, что меньшевики вели разговор о каких-то бомбах на предмет взрыва тюрьмы. Это столкновение с чекистом было впоследствии нам вменено в вину, а здесь только отмечу, что товарищи из Донбаса установили с точностью, что этот «испытанный коммунист» служил на рудниках на славном посту… городового.

А в тюрьме буквально разыгралась эпидемия голодовок. На заседании старост после моей информации о голодовке, так и посыпались аналогичные сообщения. Староста анархистов, который никак не может установить, в какой тюрьме сидит его жена, ультимативно ставит этот вопрос ВЧК, угрожая через два дня приступить к голодовке. Козловцева, беременная женщина, избитая в Бутырках, перешедшая в тюрьме от левых эсеров к анархистам, объявляет голодовку с требованием освобождения. Левые эсеры ставят общий вопрос о голодовке с требованием освобождения. Совершенно неожиданно правые эсеры, которые все время противились всяким голодовкам, заявили, что они с завтрашнего дня приступают к голодовке. У них, оказывается, есть старая наболевшая претензия. Среди увезенных из Бутырок имеется старый товарищ Костюшко, женщина, больная застарелым плевритом.

Фракция эсеров уже около двух месяцев добивается, и безрезультатно — либо ее освобождения, либо перевода в санаторий для лечения. И вот терпение исчерпано и жребий брошен… Так проводили мы время в разговорах и в подготовке голодовок в те недолгие дни, когда режим был расшатан, а на дворе стояло солнце и лето. Одни раны закрылись, сейчас же заныли другие старые раны.

На следующий день с утра на дворе сидели молчаливые группы голодающих эсеров. А часа в три дня в этот день в контору вызвали старост. Там был Поляков и приезжий представитель ВЧК. Кратко они заявили:

— Все эсеры и шесть-семь левых эсеров (по списку) сегодня должны быть отправлены.

— Куда?

— В Москву, — последовал ответ.

Никто, конечно, не возражал. Этот увоз казался лучшим исходом. Таким путем снимается вопрос о голодовке; в случае чего, ее можно будет возобновить в Москве. Но затем — Москва! Сколько в этом слове для сердца нашего слилось! Несмотря на завоевания и победы в Централе, Москва по-прежнему маячила нам, как некая обетованная земля. Там центр политики и культуры, там жизнь, а не прозябание, даже в тюрьме. Уже счастливые, эсеры стали собираться в путь дорогу, и вся тюрьма стала помогать им в этом. У нас уже успели наладиться дружеские, теплые отношения. Каждый остающийся хотел обязательно тащить на себе пожитки отъезжающего. Старостат хлопотал о снабжении продовольствием. Поляков и чекист уехали. Остался директор, торопивший сборы в дорогу и поминутно раздражавшийся заметным оживлением тюрьмы.

В это время по лестнице и на балконах выстроились отъезжающие, окруженные певцами. И в честь эсеров грянул оглушительно хор на бутырский, торжественно-церковный лад: «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою», сменившийся «Кузнецами» и «Всероссийской коммуной».

Волнение охватило тюремную администрацию. Забегали чекисты, солдаты с винтовками стали взбираться по лестнице. Директор, обычно гордящийся своей корректностью, с перекошенным от гнева лицом, стал что-то кричать, но нам не до них. Мы были охвачены твердым чувством товарищеской солидарности и взволнованы собственным пением. Директор поставил солдат у дверей корпуса и пытался помешать нашему движению по двору. Не тут-то было! Мы прошли, все 125 слишком человек, по двору, а часть во главе со старостами вышла к воротам, помогала грузиться в автомобили, целовалась и прощалась с товарищами.

Однако все это окончилось для эсеров не особенно радостно. Их просто обманули. Вместо обещанной Москвы их отвезли через Москву в Ярославскую тюрьму. Больную Костюшко оставили в Москве и кажется посадили в тюрьму… Другие голодовки закончились благополучно. Козловцеву на седьмой день освободили. Старосте анархисток Барону не пришлось объявлять голодовки, так как он получил известие, что жена его вместе с большой группой анархистов бежала из Рязанской тюрьмы. Левые эсеры уменьшились числом и оставили мысль о голодовке. Но в воздухе витало предчувствие грозы, и тучи низко повисли над нами. Когда на другой день в тюремной церкви состоялся концерт, директор объяснил, что нас туда не пригласили в отместку за пение во время проводов эсеров.

— У вас был вчера свой собственный концерт, — шутил начальственно директор, — а у нас сегодня свой.

Но одновременно он потребовал расселения супружеских пар.

— У нас не гостиница, а тюрьма, — возвращался директор не раз к этому вопросу. — Если узнают в тюремном отделе об этом, меня прямо выгонят…

Дело в том, что Поляков в нарушение инструкции разрешил нескольким парочкам поселиться вместе, обещав прислать о том бумагу в тюрьму, но до сих пор этого не сделал. И директор каждый раз, когда чувствовал, что берет верх, предъявлял нам это требование. Но неожиданно скоро наступила новая полоса. Это было 22 июня. Вечером, часов в 10 постучали ко мне в камеру и сообщили, что старост вызывают в контору. Я был полон самых мрачных предчувствий.

— Что за экстренность? Что случилось?

Идем мы втроем. У анархистов какой-то семейный скандал, и Барон заменен в качестве старосты каким-то неопытным юнцом, с которым и сговариваться не стоит. Правда, он у них пользуется репутацией видного деятеля, чуть ли не член штаба у Махно, лицом он напоминает падшего ангела, женоподобный, медлительный. Да и староста левых эсеров, 19-летний юноша, обвиняющийся в поджоге провинциальной чрезвычайки, подходит более для разговоров с низшей администрацией, чем для дипломатии. Он тоже выбран в старосты вследствие болезни Шебалина. Идем по двору, гадаем, что будет. Если что-нибудь случится, в сущности посоветоваться не с кем. Старостата фактически нет; я могу говорить только от своей меньшевистской фракции.

В конторе два лица — Поляков, приехавший из Москвы, по-видимому, с директивами от ВЧК и директор, не сдерживающий своего злорадства: лицо его буквально пышет удовольствием и сияет.

— С завтрашнего дня, — медленно говорит Поляков, — все камеры должны быть закрыты.

— Да, — не может стерпеть директор, — придется старост запереть на ключик.

— Прогулка, — продолжает Поляков, — группами в 10 человек полчаса в день.

— Это по распоряжению ВЧК или по вашему? — спрашиваю я.

— Безразлично! — отвечает Поляков, подымается, вручает нам большую пачку писем, накопившуюся в Чеке, и хочет прекратить разговор.

Но тут мы переходим в наступление.

— Мы с таким бесчеловечно-жестоким режимом мириться не будем, — говорю я. — Если с нами поступают, как тюремщики, мы ответим, как надлежит отвечать социалистам.

Поляков смущается, бледнеет, краснеет и торопится уйти. Директор торжествует и, потирая в ожидании руки, говорит:

— С завтрашнего дня вступают в силу эти правила.

— Хорошо, — говорим мы, — мы сейчас осведомим об этом товарищей.

И мы уходим, вдогонку нам бежит грузный комендант Губчеки, подходит и шепчет:

— Поляков сказал, что прогулка может быть не полчаса, а час.

Но мы только бросаем ему в ответ:

— Убирайтесь к черту!

Возвращаемся в одиночный корпус, обходим камеры и в волчки кричим:

— Старост вызывали в контору. Завтра с утра камеры закрыты, старосты тоже. Прогулка 1/2 часа. Надо решить, как быть дальше.

В чем причина резкого ухудшения режима? Или Губчека получила нахлобучку за то, что распустила тюрьму? Или Поляков узнал в Москве, что в Бутырках камеры заперты, и поспешил исправить ошибку, пока начальство из центра не заметило и не подтянуло? Не подлежит сомнению, что директор Централа со своей стороны все делал для восстановления нарушенной инструкции. Социалисты разлагают тюрьму, жаловался он, и он не в состоянии нести ответственность, если так будет продолжаться. И, наконец, когда накопилось достаточно преступлений с нашей стороны (изгнание чекиста с собрания, пение во время проводов эсеров и наш отказ расселить супружеские пары, — директорский «пункт помешательства»), директор нажал на Губчеку и добился своего. Власть перешла от Чеки к директору. Поляков умыл руки. Инструкция одержала победу над жизнью. Но жизнь, конечно, тотчас же оказала сопротивление.

Всеобщая голодовка

Ответом на новый режим должна стать голодовка, но для ее организации требовалось время. Как-то само собой вышло, что мы горделиво отказались принять получасовую прогулку, и тем самым выбили из своих рук некоторое средство общения. Решать вопрос надлежало нам, меньшевикам, как численно преобладающей фракции. Между тем, две другие маленькие фракции уже успели столковаться. Утром, пробегая мимо, представительница анархистов заявила мне:

— Мы решили сейчас устроить обструкцию.

— Нет, — ответил я, — этот способ борьбы не подходит нашему темпераменту. Мы устроим голодовку.

Проходит час, и анархисты сообщают, что они уже приступили к голодовке и вернули хлеб. Я разъяснил им нашу точку зрения.

— Наша фракция в 55 человек физически еще не могла сговориться. Мы, вероятно, выскажемся против немедленной голодовки, так как предварительно необходимо довести до сведения наших товарищей в Москве, и до сведения ВЧК, с которой мы вступили в борьбу.

Анархисты возмущались, ругались, но… попросили помочь им без особой огласки получить обратно хлебный паек. Левые эсеры, обычно готовые в бой, на этот раз стали мудрить и высказались против голодовки.

— Мол, не стоит терять здоровье и силы ради прекрасных глаз ВЧК…

Нашей фракции было бы очень трудно договориться, если бы вдруг нам не повезло. В этот печальный день нас повели в баню. Правда, мы обсуждали вопрос без женщин (а их в нашей фракции было до 10 человек), но ничего не поделаешь. С некоторым трудом нам удалось освободиться от одного беспартийного донбасца, внушавшего нам подозрение, — он обязательно хотел сопровождать нас в баню. В предбаннике остались надзиратели и конвой, а мы организовали свое импровизированное собрание. Призвали к тишине, товарищи оставили свои шайки, краны перестали лить воду, и мы в одеждах Адама стали обсуждать положение. Большинство, как и следовало ожидать, высказалось за голодовку; другого исхода не видели, против голодовки высказались два-три человека. Только потом перед закрытой баллотировкой в бюро и в периферии возникли разногласия, как понимать характер голодовки: идем ли мы до конца с лозунгом «Победить или умереть» или мы предоставляем право прекратить голодовку, если наступит явная опасность для здоровья и жизни. Большинство не было склонно заранее намечать границы нашей голодовки, но в то же время считало, что в нужный момент бюро фракции принадлежит решающее слово.

Требования, которые мы предъявили ВЧК, свелись к восстановлению режима, действовавшего до 23 июня, т. е. к открытию камер, к общим прогулкам и к удалению военного караула. Последнее требование было вызвано тем, что в тюрьму после изменения режима ввели военный караул. Мы назначили срок, в три дня, и приступить к голодовке наметили 26 июня. В эти дни мы должны были правильно организовать голодовку. Среди нас находились больные: старик, страдающий астмой; двое с активным туберкулезом; один в возвратном тифу; эпилептичка с женской болезнью. Мы выделили их, в первую очередь, для освобождения от голодовки. Кроме того, нам пришлось освободить от участия в голодовке меньшевичку, только что закончившую свою семидневную голодовку, и одного, правда, здорового товарища, который жил в одной камере с тифозным, ходил за ним, носил его на руках в уборную, так как у больного отнялись ноги и пр. Семь человек исключили от участия в голодовке. Мы предложили наиболее старым товарищам, чей организм перенес уже немало тюремных голодовок, выйти из голодовки, но они, конечно, отвергли наше предложение. Мы настаивали, чтобы двое из молодежи, которым еще не исполнилось 18 лет, не участвовали в голодовке, но встретили только одно возмущение. Итак, из 55 меньшевиков выпало 7, и 48 приступило к голодовке. В тот же день объявили голодовку анархисты в числе 10 человек. Левые эсеры присоединились на 4-й день к нашей голодовке, при этом объявили голодовку «сухую», без воды. Таким образом, 75 политических заключенных приняли участие в голодовке.

С первого момента голодовки в нашем флигеле одиночного корпуса воцарилась мрачная обстановка. Дежурный чекист с особой торжественностью обходит галереи и заглядывает в волчки. Надзиратели насторожены; высшее тюремное начальство по вечерам после поверочного звона появляется на горизонте. Гулко расхаживают вдоль камер вооруженные солдаты. Голодающие выработали элементарные правила поведения: стараться не расходовать энергии, лежать на койках, пить тепловатую воду полстакана — стакан в день. Но в первый день голодовки нас уже ждал неприятный сюрприз. Стояла чудесная солнечная погода, а директор, как назло, распорядился не выпускать голодающих на прогулку. Камеры оставались на запоре круглые сутки; на оправку стали выпускать не более двух камер сразу; общение сделалось совершенно невозможным. И дальше мелкие репрессии и ущемления усиливались с каждым днем голодовки. Больные, не участвующие в голодовке, приняли на себя роль уборщиков, а с 3–4 дня голодовки уже многим товарищам стало трудно производить уборку, вышел приказ, запрещающий обход камер уборщикам. Библиотекарю также запрещено разносить книги, и голодающие, таким образом, оказались лишены единственной утехи — чтения. Наконец, по распоряжению властей перестали выпускать старост для обхода голодающих камер. Если бы такое положение оказалось устойчивым, то заключенные очутились бы в тупике, изолированные друг от друга, предоставленные своим горьким думам и физическим недугам. Но к четвертому дню удалось на деле восстановить старост в правах, и хотя за мной, как тень, брела фигура чекиста, присутствовавшего при моих разговорах с товарищами, я все же мог обо всем информировать товарищей, хоть немного ориентироваться в настроении, учесть шансы голодовки и силы сопротивления.

На третий день голодовки к вечеру старост вызвали из камер. Явился представитель Губчеки и сообщил, что из Москвы прибыл уполномоченный ВЧК специально по поводу нашей голодовки.

— Он пошел с Поляковым поужинать, а потом придет в тюрьму.

— Хорошо. Пусть подкрепится.

Мы сообщили товарищам благую весть и стали ждать чекиста из Москвы. К вечерней поверке приезжий не явился, и я послал ему срочный вызов, — требование немедленной явки в тюрьму. На следующий день днем директор пришел ко мне в камеру и подтвердил, что, действительно, приехал представитель ВЧК и собирается в тюрьму. Но и в этот день уполномоченный не явился.

На пятый день нашей голодовки прибыл из Москвы представитель Красного Креста. Вызвали всех старост, и наша встреча состоялась там же в одиночном корпусе, в комнатке тюремного надзирателя. Молодая дама в белом платье, с испуганными глазами и официально-холодным видом принесла нам цветы — чайные и красные розы, которые мы отнесли в камеры голодающих женщин. Представительница Креста ничего утешительного сообщить не могла. В Губчеке ей сказали, что все зависит от Москвы, от ВЧК. Она тоже слышала, будто уполномоченный приехал в Орел и недоумевает насчет причины его неявки. Быть может, его скрывают от нас, ждут, что мы и так поддадимся? При свидании присутствуют чекисты, и очень трудно свободно беседовать…

Лишь к вечеру пятого дня голодовки пришел комендант Губчеки и сообщил, что вышло недоразумение. Действительно, из Москвы приехал чекист, но не по случаю нашей голодовки, а для ревизии дел железнодорожной Чеки. Легко понять, как ударило это издевательство по нашим издерганным нервам. Рухнула надежда на то, что в Москве товарищам удалось заинтересовать «сферы» нашей судьбой. ВЧК предоставила нам свободу умереть.

Внутри, в среде голодающих, атмосфера становилась все напряженней и безысходнее. Обхожу камеры, коротко — в присутствии чекиста — беседую с товарищами. Большинство на пятый-шестой день лежит в прострации, беспомощно, раздавлено. Голодные годы в советской России не прошли даром, и выносливость ослабела. Двух товарищей, у которых голодовка протекала поистине мучительно, пришлось уже на четвертый день незаметно, без шума отправить в больницу. Один из них — старый социал-демократ, еще в 1902 г. проводивший голодовку в Екатеринославской тюрьме, жаловался: руки и ноги отнимаются, сердце немеет. Вызванный врач высказал опасение за его здоровье. Аналогично обстояло дело с 20-летней барышней, которую в истерике, в слезах пришлось вынести в больницу на носилках. С одним юношей случился обморок, и мне казалось, что он страшно вытянулся и похудел за последние дни. Другой товарищ пролежал ночью в трехчасовом обмороке, пришлось его поселить с соседом в одну камеру. Среди левых эсеров, где почти вся фракция состояла из туберкулезных и сердечных больных, уже к вечеру второго дня «сухой» голодовки появились тяжелые случаи. Меньшевики, большею частью, лежали в бессилии на койках, и при обходе с редким удавалось поговорить или, тем более, посоветоваться о положении. Встречают с надеждой во взоре, но надежда сейчас же гаснет, и потухают глаза. Бывало, садишься рядом на койку, проводишь рукой по волосам, жмешь похудевшую и горячую руку и наскоро шепчешь слова утешения…

Странное дело: все наши предварительные расчеты и представления оказались ошибочными. Интеллигенты, слабые женщины, молодежь, старики стойко переносят голодовку; рабочим приходится тяжелее, как и сильным, здоровым людям. Если бы сейчас заново организовать голодовку, пришлось по-иному расценивать силы и сортировать людей. Атмосфера сгущалась. Освобожденные от голодовки туберкулезные товарищи больше не в состоянии оставаться зрителями, и я не мог противиться подаче одним из них заявления о присоединении к голодовке.

— Я все равно крошки хлеба в рот не беру, — убеждал меня товарищ.

Нервы у товарищей взвинчены до крайней степени, и я никогда не забуду, как при обходе камер один социал-демократ, годы сидевший в царских тюрьмах, обозвал в сердцах «мерзавцем» мою тень, сопровождавшего меня чекиста, а когда тот выскочил из камеры, заявил мне категорически:

— Ничего больше не остается, кроме смерти. Надо кончать с собой. Я готов сегодня же вскрыть жилы. Что мучиться напрасно на потеху палачам!..

Не знаю, удалось ли мне его успокоить обещанием, обсудить вопрос с членами бюро. На седьмой день голодовки из 48 меньшевиков по моему подсчету оставалось годными для дальнейшей борьбы не более 16–20 человек. Левые эсеры почти все в тяжелом состоянии; наш товарищ, немного фельдшер, явочным порядком стал обходить камеры тяжелобольных, давал мышьяку для поддерживания деятельности сердца. В это время две левых эсерки, молодые девушки, пытались покончить с собой путем самосожжения. У нас шел седьмой день, у них только третий голодовки, но «сухая» голодовка, по-видимому, ужасна по действию, а к этому психология отчаяния и в конец издерганные нервы. Они подожгли свои соломенные тюфяки. Густой дым повалил из волчка камеры в коридор; сейчас же заметили дым окружающие; и мы вынесли бедных девушек в полуобморочном состоянии. Как мне говорили, поджигая тюфяки, они пели какую-то песню, которую слышали соседи. Это было в 5-м часу дня, и при этом присутствовала представительница Красного Креста, оказавшая им медицинскую помощь.

Сам я почти не чувствовал усталости. Только ночью на 6-й день болело сердце. Но сон обычно крепкий, а день весь занят по горло тревогами и заботами. Когда после обходов возвращаешься в камеру и ложишься на койку, перед взором проходят впечатления дня. Измученные лица товарищей, стойко и покорно переносящих страдания; гневные, страстные реплики, нарастания эксцессов в атмосфере и почти у всех мысли о самоубийстве, как единственном средстве вывести советскую власть из равновесия. Получалось как бы некое соревнование: кто раньше призовет смерть и купит остальным свободу… Гонишь от себя прочь мрачные картины вокруг и хочешь хоть на минуту обрести спокойствие, свет, тишину. Где этот давно оставленный, потерянный рай? Караул со двора стреляет в стену, и каждый выстрел отдается в сердце. За окном с северной стороны, где расположена моя камера, по вечерам обучаются солдаты. Они маршируют и поют песню красного милитаризма: «…за власть советов и, как один, умрем мы все за это»… И внутри в коридоре сменяется караул, и в десятый раз я веду нудный разговор с солдатом, подошедшим к моей двери.

— Так как же, товарищ староста, все есть, вам не дают? — спрашивает он.

Я объясняю ему, что мы добровольно голодаем, требуем человеческих условий заключения, чтобы нас не держали день и ночь взаперти, как зверей в клетках. Но солдат не понимает и вновь спрашивает с недоумением:

— Так, значит, есть вам не дают?..

По-видимому, голодовка, как орудие самозащиты, настолько дикая вещь, что простому человеку ее никак не понять. Я снова пишу заявление и требую явки Губчеки. Приходит комендант и говорит, что председатель — на митинге и некому придти к нам. Я волнуюсь и кричу, что нас толкают на обструкцию. Нам других путей не остается, как ломать двери и решетки… Когда на утро мы встали, на дворе мы увидели большой конный эскадрон. Он был введен на случай обструкции голодающих, и ему было приказано стрелять в окна при первом нашем движении.

В этот день я получил письмо от старой анархистки О.И. Таратуты. Она писала трагически о безвыходности положения и сообщала, что две анархистки решили покончить с собой и что сама она с вожделением смотрит на крепкий гвоздь в своей камере. И это писал человек, имевший приговор на 18 лет каторги и 10 из них отбывший до революции! Я понял сразу, что время кончать и что именно нам, сдержанным и рационалистическим элементам среди голодающих, надо взять на себя ответственность и облегчить другим отступление. Я сделал еще раз обход меньшевистских камер, отчаяние в глазах и физическая прострация.

— Надо кончать, — говорят некоторые.

— Чека ждет смерти, — упрямо твердят другие. — Когда будет смерть, тогда она уступит…

Пытаюсь поговорить с членами бюро, но два члена бюро не в состоянии ни о чем разговаривать, даже не спрашивают о положении. Наконец, скоро зазвонит колокол, камеры захлопнутся, пройдет поверка, и мы вступим в девятый день голодовки. Я созываю заседание бюро из трех человек и ставлю вопрос ребром о ликвидации голодовки. Чувствую свою личную ответственность, но настаиваю на принятии единогласного решения. Анархисты и левые эсеры, которых я предварительно поставил в известность о своем взгляде на положение, без долгих прений решили голодовку продолжать. Мы же пришли к решению прекратить голодовку. Мотивы прекращения свелись к следующему: 1) отсутствие уступок со стороны ВЧК, 2) тяжелое состояние большинства голодающих социал-демократов, 3) нарастание эксцессов у анархистов, левых эсеров и, отчасти, у меньшевиков, 4) необходимость облегчить отступление другим фракциям, так как после нашего отпадения их голодовка лишалась всякого смысла… Легко понять, как было принято решение в нашей среде. Левые эсеры и анархисты голодали дальше, первые, прекратив голодовку на 8-й день, а вторые — на 11-й. Последствия, конечно, сказались сейчас же. Свыше 15 цынготных, около 30 остро-желудочных заболеваний появились немедленно. Тяжелобольных свыше 12 человек пришлось на носилках отправить в больницу. Две комнаты, отведенные нам в тюремной больнице, были сплошь заселены. Пришлось установить очередь, и после голодовки свыше 35 товарищей перебывали в больнице. Один меньшевик заболел сыпным тифом. Только через время мы получили известие из Москвы. На все обращения в ВЧК Уншлихт отвечал одно:

— Если хотят, — пусть умирают.

«Выговор» — стрельба — побег

Опять потянулись долгие суровые дни. На дворе солнце, лето, роскошная зелень садов и полей прельщает за решеткой окна. А мы после голодовки познали на опыте прелести строгого режима. Камеры закрыты, прогулка полчаса в день, небольшими группами. Походная кухня доживает свои последние дни, и однажды в 11-м часу вечера мы услышали прощальный стук уезжающей со двора двуколки. С продовольственными передачами становится все строже и теснее… Опять голод, недоедание, отсутствие денег. Вновь перешли в общую кухню, на баланду с червями и ложку пшенной каши. Несмотря на собственную картошку, которая готовится дополнительно в больнице, приходится туго. Слежка и надзор усилены. Дежурный чекист и военный караул все больше дают себя чувствовать. Директор допекает всякими мелкими репрессиями.

В общем август и часть сентября прошли тихо, без перебоев. У всех после голодовки появилась острая потребность в этой тишине. Отдыхаем, залечиваем раны — кто в одиночке, а кто в больнице. Все остатки наших средств затрачиваем на жиры для пострадавших от голодовки. И, как это ни странно, сейчас после всего пережитого, режим и его суровость нас мало занимают. Одна мысль овладела всеми: здесь в Орле нам ничего не добиться. Надо отсюда бежать. В Москву! — мечтают привезенные из Москвы, в Харьков! — мечтают донбасовцы. И кое-кого уже берут в Москву или Харьков, в редких случаях — не без влияния проведенной голодовки — происходят освобождения… Оторванность от воли безгранична. Мы делаем попытку понять положение по коммунистической прессе; группами по десять человек мы обсуждаем какие-то вопросы, пишем протесты и заявления. Наконец, мы не выносим этой удушливой атмосферы и требуем от власти одного: перевода в Москву.

В это время у меня произошло столкновение с директором тюрьмы. Повод случайный, но все обстоятельства характерны. Среди донбасовцев, переведенных к нам из концлагеря, помимо 27 с.-д. — 10 беспартийных. Только один из них имел некогда отношение к политике; остальные совершенно случайно попали в категорию «политиков» — это люмпены, принципиально чуждые нам люди. Естественно, что мы с ними не общались, на дворе они гуляли отдельно и личного знакомства с ними никто не вел. К голодовке из-за условий тюрьмы они не примкнули, а скоро мы узнали, что беспартийные добиваются каких-то тайных бесед с Чекой и директором. До нас дошли слухи, что Поляков обещал похлопотать за них, и скоро мы получили сведения, что двое из них предложили свои услуги Губчеке по части внутреннего освещения в тюрьме.

Терпение наше было исчерпано, и мы объявили им бойкот, затем подняли вопрос о выселении беспартийных из занимаемого нами крыла одиночного корпуса. По поручению всех фракций я обратился с заявлением к директору, в котором указал, что беспартийные, в сущности, не политики, что у нас с ними враждебные отношения, и мы просим во избежание всяких нежелательных осложнений переселить их в другое место. Нет сомнений, что в мае — июне нашу просьбу немедленно удовлетворили, но другое дело сейчас. Директор вернул мое заявление с надписью «Что за ерунда?». В случае каких-либо осложнений виновные будут наказаны, согласно инструкции, вплоть до заключения в карцер. Конечно, я ему тотчас ответил резким письмом, где, между прочим, указал, что мы, политические узники, превосходно понимаем, какое удовольствие доставляет старым тюремщикам угрожать социалистам и анархистам заключением в карцер. Прошел день — другой и в результате меня вызывают в контору и предъявляют книгу, в которой черным по белому написано, что директор Централа, согласно параграфу Инструкции, объявляет заключенному «строгий выговор» за неуместное заявление. Это было смешно, но прежде чем продолжать полемику с директором, я решил посоветоваться с товарищами.

— Хорошо, если после выговора последует карцер. Ну, а если Саат причинит нам неприятности при передачах? Все коллективное продовольствие направляется на мое имя!.. Скрепя сердце, мы решили не обострять отношений, но с тех пор окончательно разрушены отношения с директором, пока новые обстоятельства не заставили позабыть этот инцидент со «строгим выговором».

Это случилось в результате стрельбы в наши окна. Мы уже привыкли к частой стрельбе по вечерам. Пули попадали в стены, и вряд ли солдаты метили в людей. Но произошли, по-видимому, какие-то изменения, и солдатам приказали не стесняться в выборе мишени. Раз сентябрьским утром во время прогулки я стал свидетелем такой сцены. Наша маленькая товарка стояла на табурете в своей одиночке и смотрела поодаль от решетки на двор. Мы делали круг, и все время видели ее длинные белокурые волосы. Вдруг караульный солдат со двора заметил ее и выстрелил прямо в упор. Пуля пробила стекло и, пройдя над головой товарища, ударила в потолок. Тюрьма заволновалась, караульный смутился, чекист составил протокол. Мы были склонны забыть про этот несчастный случай, но стрельба оказалась не случайной, а входила в систему борьбы с нами. Об этом нам напомнил следующий случай. Помню, дело было вечером, скоро 8 часов. Уже прозвонил колокол. Камеры крепко заперты. Форточки открыты, как всегда во время проверки. Внизу уже началась поверка: обходят камеры нижнего этажа. Против моей камеры сидит меньшевичка. Мы высовываем головы через отверстие форточки, раскланиваемся и, когда звонит колокол, нам кажется, что мы в поезде. Поезд трогается, мы кричим друг другу: до свидания. Она едет в Харьков, а я в Москву. Вдруг раздается выстрел. Дело привычное! Но сосед мой волнуется и кричит мне:

— Видите, напротив у Бархаша дым идет из камеры.

Неужели пуля туда попала? Неужели Бархаш ранен? В это время раздается стук из камеры Бархаша. Он как будто кричит:

— Откройте камеру! Я ранен!..

В мгновение ока вся тюрьма начала стучать в запертые двери. Это было как бы голосом инстинкта. Я стал тоже бить изо всех сил в свою дверь. Внизу суматоха, топот ног. Через форточку я вижу, как дежурный чекист с револьвером в руках бежит по лестнице к нам наверх с испуганными глазами, а со всех сторон сбегаются солдаты с винтовками и надзиратели со связками ключей. Прошло, верно, всего несколько секунд. Я прихожу в себя, откуда-то взявшимся голосом перекрываю стук, кричу товарищам:

— Перестаньте стучать!..

Кричу надзирателю:

— Павлик, открой 139-ю камеру!

По распоряжению чекиста, моя камера открывается одновременно с камерой Бархаша. Он ранен в правую руку, в кисть. С помощью разорванной рубахи он крепко обвязал сожженное, израненное место и с искаженным от боли лицом бежит в больницу. Успокаивая товарищей, я бегу вслед за ним. Солдат с винтовкой по пятам следует за мной, не отставая ни на шаг. Конечно, в больнице нет ни врача, ни фельдшера. Бархаш не может сдержать крика от безумной боли, кусает до крови губы, и, как ошалелый бегает по больничному двору, поддерживая истекающую кровью руку. Я беспомощно бегаю за ним, а солдат с винтовкой не отстает от меня. Из-за решетки больничного окна нам подают воду. Раненый, пьет, стуча зубами о стекло, и опять мы кружимся в беспомощности по больничному двору. Наконец, приходит фельдшер. Но он боится дотронуться до раны и накладывает на нее вату, пропитанную эфиром. Открывается уже запертая на ночь палата; туда вставляется новая койка, все места заняты поправляющимися от голодовки, и Бархаш со стоном ложится на койку. Директор в результате краткого разговора отправляется за доктором-хирургом.

Я вернулся в корпус и сообщил товарищам о положении. Кругом кучка чекистов и комендант. Они твердо решают прекратить «беспорядок» и посадить меня в камеру. Но им это не удалось. Мы пошли при свете коптилки осматривать камеру Бархаша. В ней пахло еще порохом, дымом. Бархаш стоял недалеко от окна, повернувшись к нему спиной и читал газету, подняв ее вверх. Караульный со двора увидел газету и руку, прицелился и выстрелил. Пуля, разбив стекло закрытого окна, попала в руку, прошла через газету и скрылась в стене, пробив в ней большую воронку.

Часам к 11-ти вечера явился из города хирург. Он ковырял раненую руку, не нашел в ней никаких осколков, но все же не мог обещать, что рука будет действовать. Бедный Бархаш, прижавшись ко мне, переносил страдания с большой выдержкой и спокойствием…

Конечно, мы подняли шум по поводу стрельбы и повсюду разослали протесты. Л.Л. Бархаш не меньшевик, он примкнул к нашей фракции в тюрьме в качестве сочувствующего. Дело против него завели в Туркестане, откуда его привезли в Москву в ВЧК по обвинению в участии в антисоветском повстанчестве. После ранения мы по наивности рассчитывали, что его выпустят, но мы ошиблись. Именно в то время, когда Бархаш лежал в больнице, прибыло постановление ВЧК о высылке его в Архангельск, в Холмогорский (знаменитый избиениями) концентрационный лагерь на два года. Мы с большими усилиями задержали его на месяц в Орле, после чего он долго сидел в Таганской пересыльной тюрьме в сыпнотифозном очаге, и выжил ли он, отправлен ли на дальний север, я до сих пор ничего не знаю. А в Централе усиленно говорили, что караульному солдату, ранившему его, объявили в приказе благодарность и пожаловали в награду часы. Солдат, мол, действовал правильно и только соблюдал инструкцию, которая требовала, чтобы караул стрелял в тех, кто сидит на окнах, трогает решетки и пр.

Но скоро мы были отомщены, отомщены за все: за неудачу, за голодовки, за издевательства, за стрельбу в заключенных. Накануне вечером внезапно взяли из тюрьмы всех донбасцев. Мы провожали их, помогали усаживаться в автомобили, видели обыск, при котором тщательно отыскивали и забирали столовые ножи. Начальник конвоя грозно сказал:

— Если кто попытается бежать или ослушаться приказаний, будет на месте застрелен…

Мы расцеловались, и они отбыли в Харьков. Эта ночь была темная, а на утро после поверки пробежавший мимо приятель из уголовных шепнул мне:

— Сегодня ваши бежали из больницы…

Да, побег оказался фактом. К нему заметно готовились давно. Недаром из корпуса в больницу и обратно все время летали записочки. Все это настолько бросалось в глаза, что за неделю до побега я счел нужным предупредить левого эсера Шебалина:

— Будьте осторожней. Мы уже заметили, что вы что-то замышляете. Как бы не пронюхали архангелы…

Шебалин категорически заверял меня, что ни о каком побеге не помышляют… В ночь побега в палате остались, кроме левых эсеров и анархистов, только раненый Бархаш и один беспартийный донбасовец, случайно выпавший из списков отправляемых в Харьков. Беспартийному дали снотворного, и он крепко спал. Беглецы распилили решетку, отогнули почти на половину железный прут в квадрате решетки и вылезли на больничный двор. Их было четыре левака и три анархиста, всего семь человек. Упорно говорили, что четвертый анархист, по прозванию Сатана, никак не мог пролезть в отверстие из-за своей толщины. Беглецы прошли через пустую прачечную к тюремной стене, и с помощью заранее приготовленной лестницы перескочили через нее и — так их и видели! Это было в два часа ночи. Караул с башни на больничном дворе услышал шум и хотел сигнализировать, но сигнализация не действовала. Кругом стояла непроглядная, глухая ночь, только перед утренней поверкой узнали о побеге.

Не знаю, что делали власти за стенами тюрьмы. У нас внутри тюрьмы они обнаружили полную беспомощность. У взломанной решетки поставили зачем-то часового с винтовкой. Старший надзиратель с сосредоточенным лицом обошел все камеры и всюду деревянным молотком испытывал крепость решеток. Были арестованы доктор, фельдшер, больничный надзиратель, служивший 35 лет в Централе, старший по одиночному корпусу, но скоро их выпустили, а беглецов и след простыл. Спустя время я узнал, что левый эсер И.А. Шебалин, несомненный вдохновитель побега, арестован и в знак мести посажен в особенно тягостные условия — в пробковую одиночку в Петербурге. Но ему удалось опять бежать, его снова поймали, он бежал в третий раз и, наконец, скрылся от чекистов. При бегстве из окна вагона на ходу поезда Шебалин получил перелом руки, а при бегстве от конвоя ранение в голову. После побега только усилился нажим со стороны тюремной администрации.

Новый случай стрельбы в камеру анархиста Барона. Он и так был издерган — у него недавно расстреляли жену и брата по делу подпольных анархистов в Москве, а тут пуля ударила в стену у самой койки, на которой лежал Барон. Ему только оставалось реагировать резким протестом, и он послал ядовитое письмо своему бывшему приятелю Полякову. На другой день ему объявили, что он лишен на 10 дней прогулок и изолирован от всей фракции. Конечно, фракция анархистов вся отказалась гулять.

В эти дни произвели повальный и тщательный обыск в Централе. Должен сознаться, что при всей тщательности моя коробка с зубным порошком, в двойном дне которой искусно были спрятаны всякие бумаги, не была замечена. Но во время обыска случился ряд инцидентов. Левая эсерка отказалась дать себя обыскивать, а один меньшевик отказался снять сапоги, говоря:

— Снимите сами, если вам это нужно…

Обоих наказали лишением прогулок, и, разумеется, фракции целиком их поддержали. Так случилось, что все мы в течение некоторого времени совсем не гуляли. Это памятно мне, потому что стояли последние погожие дни. Мы вступали в осень. К 6-ти часам вечера уже становилось совсем темно. Дули холодные ветры. Октябрь.

На уголовном коридоре

Скоро восемь часов вечера. Прозвонил колокол. Идет поверка. Темно. В коридоре нет освещения. Недавно начали проводку электричества, но лампочек нет и дело застопорилось. У нас в камерах большей частью коптилки-самоделки, работы одного металлиста меньшевика. У меня в виде исключения хорошая керосиновая лампочка. К двери подходит дежурный чекист и шепчет:

— Приехали из Губчека, сейчас вас возьмут.

Больше он ничего не знает. В полном недоумении я все же освобождаюсь от лишних вещей. Пересылаю соседу свою коробочку с зубным порошком, двойное дно которой чудесно скрывает наиболее ценные записи. Действительно, зампредгубчека, директор, солдаты, надзиратели приближаются к моей камере. Начальство предлагает мне выйти из камеры. Все мои вопросы остаются без всякого ответа:

— Куда? — спрашиваю я.

— Мы предлагаем вам выйти из камеры без всяких разговоров, иначе придется применить силу.

— Но по чьему распоряжению вы действуете, ВЧК или собственному?

— Это мы вам сказать не можем.

И вся эта банда обнюхивает и ощупывает мои вещи. У меня нет настроения вступать в физическую борьбу. Знаю, что дело безнадежное, и мое сопротивление может только втянуть в тяжелую историю других издерганных и измученных товарищей. Начинаю собирать и складывать вещи, но директор легким жестом останавливает меня:

— Вещей не надо, они останутся тут.

Я все-таки беру с собой самое ценное: сапоги, лампочку и «Детство и отрочество» Толстого. Прохожу по балкону нашего этажа и говорю товарищам, следящим за мной: «Не унывайте!».

Кругом растерянные, беспомощные взоры. Все убеждены, что увели на расстрел. Как оказалось, кроме меня, взяли еще старосту анархистов Барона и бундовца И.В. Светицкого, члена бюро фракции. Слухами всегда тюрьма полнится, и на утро уже все политические знали, что нас ночью расстреляли.

В действительности, нас поместили совсем недалеко, в другом флигеле одиночного корпуса, на уголовный коридор. Помню, открывается дверь, и я со своей лампочкой, Толстым и сапогами попадаю в дюжие лапы двух незнакомых тюремщиков. Оба огромные, рыжие ребята из бывших фельдфебелей старого режима с жадностью набросились на меня, стали раздевать, прощупывать до боли. У меня на голом теле был арестантский наряд и легкие туфли на босу ногу. Скрыть в этой одежде ничего невозможно, но тюремщики долго меня мучили. Особенно приглянулись им мои бедные сапоги: они тщательно выстукивали их, подозревая, что главное скрыто в подошве. Мое терпение лопнуло, и я обратился к зампредгубчеке с вопросом:

— Чего вы ищете? Динамита? Неужели вы не понимаете, что он мною хорошо спрятан?

Чекист распорядился закончить обыск. Захлопнулась дверь, и я остался один. Откровенно говоря, ночь была неспокойная. Как потом оказалось, мои соседи, как и я, были полны того же предчувствия: не пройдет ночь, как нас выведут в расход. За что? Вероятно, это месть представителям заключенных за все — за голодовку, за шум по случаю стрельбы, за побег из тюрьмы, за резкие заявления наши, в которых мы непочтительно пробирали местное начальство, ВЧК, ВЦИК и коммунистов вообще. Так и осталось до сих пор неизвестным, за что нас покарали и по чьему распоряжению.

Итак, мы на уголовном коридоре, изолированы от всех своих товарищей и друг от друга. Нас считают смертниками, обреченными; не сегодня-завтра нас увезут. Надзиратель боится с нами разговаривать. У камеры поставлен специальный часовой с винтовкой, ежеминутно заглядывающий в глазок с мыслью, как бы арестант не убежал. Старший по корпусу и дежурный чекист часто проверяют, на месте ли мы. Изолированные друг от друга, мы отдельно гуляли, и отдельно выпускали нас на оправку. Но время делает свое. Уже на следующий день чекист принес нам хлеба из общего коридора, — там узнали, что мы живы, и блокада была прорвана. В тот же день мне принесли мою постель, а через неделю и все вещи, уже подвергнутые генеральному обыску, и я начал устраиваться на новом месте серьезно и деловито. Неожиданно Светицкого увезли в Москву и понемногу рушились стены между мною и Бароном. Мы стали делиться припасами, общаться через стражу. Нас стали выводить вместе на прогулку под присмотром надзирателя. Помаленьку стража начала свыкаться с нами, стала добродушной и легче на подъем. Караульный закуривает папиросу, ими, меня снабдили на всякий случай товарищи из фракции. Всегда голодный надзиратель охотно доедает мой обед и ужин, от которого меня воротит. Если бы они не боялись и не трепали чекиста, нам удалось бы и здесь в конец расшатать режим. Чекисты совсем сбиты с панталыку, они никак не могут взять с нами надлежащий тон. Вчера еще мы — первые люди в тюрьме, политические старосты; сам Поляков нас ублажал, и чекисты, в сущности, побаивались нас, а теперь… мы как бы сановники в опале, и чекистам трудно разобраться, что нам можно и чего нельзя.

От всех политических в тюрьме мы были совершенно изолированы. И в прачечную, и в баню нас водили отдельно, как особо важных преступников. Смешно вспомнить, как все помещения бани, с таким трудом отапливаемой в эти дни, часа на полтора отводились в наше распоряжение; в предбаннике все время дежурили караульный солдат и надзиратель. Именно по дороге в прачечную и баню нам обычно попадались навстречу возвращающиеся группы политических: нам запрещали разговаривать, и мы только закуривали папироски, одновременно обмениваясь записками. Во время прогулок по двору мы также наталкивались на «почтальонов» в лице уголовных уборщиков. Наконец, чекисты, передававшие нам книги и продукты, иногда приносили нам почту, несмотря на предварительный и тщательный осмотр передаваемых вещей.

Стояла морозная зима. Мелькнул конец октября, и потянулся снежный ноябрь. На дворе гудит метель, разыгрываются снежные бури. Тюрьма не отапливается. Отопление испорчено. Нет дров, с трудом хватает на подтопку кухни и куба. В камере стоит адский холод. Стекла закрыты толстым слоем льда, отчего в камере всегда сумерки. Я завел привычку по вечерам и по утрам опускать ноги в горячую воду, этим выгоняешь ревматические боли и согреваешь ноги, но все же согреваешься за день только во время прогулки. Мы с Бароном обратились с просьбой разрешить нам дважды в день гулять по 20 минут, так как прогулка по двору единственный способ согреться. Задыхаясь от быстрого бега и морозного воздуха, мы в течение этих минут прокладываем тропинки в девственных снежных сугробах и к моменту вынужденного возвращения в камеру ощущаем тепло. Я в летнем пальто; у Барона нет верхнего платья и он в арестантской парусине. С пяти часов вечера тюрьма погружается во тьму.

Раздача ужина и кипятку, и поверка происходят при свете коптилки, зажигаемой в коридоре. В моей лампочке мало керосину, надобно экономить, и с семи часов уже лежу на койке, впадаю в полудремоту, кутаюсь в жалкие одежды и мерзну. Обычно одолевает бессонница, нервы напряжены. А в камеру в течение долгих часов доносится тихая песенка, которую дуэтом поют надзиратель и караульный солдат. Они притоптывают ногами не то от холода, не то в аккомпанемент песни и поют у самых дверей одиночки. Нестерпимо слушать эту похабщину, бесстыднее которой я в жизни ничего не слышал. Послушаешь напев: все революционные песни или распространенные романсы, а вслушаешься в слова, и становится тошно. Я хорошо знаю в лицо надзирателя и солдата: это обыкновенные, неглупые, даже добрые крестьянские дети. И невольно останавливаешься с недоумением над вопросом: кто ухитрился создать эту революционную Барковщину и распространить ее среди этих бесхитростных людей?

Нас, конечно, считали жители уголовного коридора смертниками, наверняка обреченными людьми. Психологически понятно, что нас избегали и сторонились всяких случайных встреч. Мы были единственные в коридоре, у камер которых круглые сутки дежурил солдат с винтовкой. Что скажешь человеку, оказавшемуся в положении смертника? Чем отвлечешь его от последних дум? Чем утешишь его? Между тем, в уголовном коридоре сидело не меньше десяти человек, приговоренных к высшей мере наказания. Это были советские служащие, обвиняемые в злоупотреблениях и хищениях по службе, на разных складах, на железной дороге и пр. Но они все еще не сдавались. Они с жадностью цеплялись за жизнь. Они надеялись на амнистию, на манифест по случаю годовщины Октябрьской революции, который должен заменить им расстрел пятилетней тюрьмой. Как-то в уборной я встретился с одним толстым человеком с большой черной бородой и в очках, рассказавшим мне, как коммунисты, хозяйничавшие на дороге, благополучно спаслись от ответственности и выдали с головой его, чиновника, только механически выполнявшего поручение. Он был глубоко поражен, узнав, что я меньшевик и что в Орловском централе вообще сидят меньшевики. Он откровенно сознался, что политикой не занимается, советских газет не читает и полагал, что меньшевики давно уже входят в правительство. Кажется, это интеллигент, с высшим, быть может, специальным образованием.

Вообще говоря, к нам, политическим, Централ обернулся своей суровой стороной. Но с уголовными, советскими служащими, орловскими местными людьми у тюремной администрации существовали нередко патриархальные отношения. Известны случаи, когда заключенный, по отбытии срока наказания, прямо переходил на службу в тюрьму. Я сам наблюдал головокружительную карьеру одного глупого и хамоватого конторщика, который в несколько месяцев из писцов-волонтеров тюремной конторы сделался там persona grata и вот-вот должен стать одним из помощников директора. У орловцев были хорошие связи в тюрьме, и даже смертникам они оказались доступны. Один подрядчик, которому угрожал расстрел и который заведовал в тюрьме работами по исправлению канализации, злоупотребил доверием властей: он выскочил в ворота, и след его простыл. Поднялась тревога, пострадал бандит, который отвечал за раздачу каши и все мечтал о побеге. Его заперли на замок и через несколько дней расстреляли вместе с подругой. Он всегда носил ямщицкий картуз с блестящим козырьком, синюю косоворотку, и имел длинные, белокурые усы.

Большую и замкнутую группу представляли собой флотские офицеры, привезенные из Петрограда. Без писем, без передач, оторванные от близких, они сидели в очень тягостных условиях, арестованные со времени Кронштадтского восстания. Даже в летние месяцы они сидели в грязи, в духоте, по двое в камере, — один на полу, — не зная тех льгот, которых добились в Централе социалисты и анархисты… Наконец, пришла амнистия. С ней вышла какая-то заминка. Чека задерживала ее применение в Централе, пока Губюст не заметил промедления. Даже нарушили инструкцию, и поверка сильно запоздала в тот вечер. До поздней ночи сидела комиссия по амнистии; всю ночь отворялись двери одиночек и выпускали счастливцев. Смертники получили пять лет. Говорят, что освободили до 300 человек. Но машина уже снова была пущена в ход: спустя несколько дней из уголовного коридора увели на расстрел четырех крестьян.

Три дня в Губчеке

Памятен день 18 ноября. Неожиданно прибыло из ВЧК распоряжение об освобождении девяти товарищей меньшевиков. Несколько человек подлежало отсылке в Москву. Один меньшевик получил приговор в Туркестан — на свободу — «под гласный надзор с оставлением на свободе», а я получил Туркестан, но уже тюрьму, «содержание под стражей». Поредела меньшевистская фракция в Централе, всего осталось четыре человека. Было немного жутко в самый разгар зимы в пальто на рыбьем меху ехать в Туркестан, говорили, что поездка туда длится недели две. Но все-таки и это казалось лучше прозябания в Централе.

Когда девять товарищей уходило на волю, они потребовали разрешения попрощаться со мной. В сопровождении чекиста и помощника директора я спустился к товарищам с третьего этажа. Но меня уже гнали наверх: слова и поцелуи надо было закончить.

У моего соседа по уголовному коридору Барона было тяжелое утро, когда за мной пришли для отправки в Туркестан у него нашли в утреннем хлебе, присланном из общего коридора, шифрованную записку, и он ожидал осложнений. Мы попрощались и, нагруженный вещами, я быстро закончил свои дела в конторе и пошел в сопровождении конвоя.

В Губчеке меня ждали; два юных чекиста были наготове, чтобы сопровождать меня в Ташкент. Они сурово стали обыскивать меня, выворачивая карманы. Ульянов с улыбочкой сказал мне, что идет в тюрьму устраивать сюрприз по поводу шифрованной записки. Я посмеялся над его надеждами открыть шифр анархистов, и он ускорил мою отправку в «комендантскую». Там мои чекисты сразу изменили тон и превратились в добродушных парней. Для них поездка в Ташкент, как и для меня, была совсем неожиданной. Один из них, красивый юноша, учившийся в гимназии и из простого озорства пошедший на службу в Чеку, все расспрашивал меня с деловым видом, что такое Туркестан.

— Там верблюды, это я знаю. Но что там можно купить?

И узнав от меня, что Туркестан славится рисом и изюмом, он передал меня на попечение других чекистов, а сам бросился занимать деньги в городе, а план такой: раздобыть 300 тысяч, приобрести на них рис и изюм и потом продать этот товар в Орле… Поздно ночью часа в три должен был придти наш поезд, и я с большим удовольствием проехался на вокзал на крестьянских санях, на тощей лошаденке, которой правил обыкновенный орловский мужичок. Ночь стояла зимняя, морозная; кругом сугробы, ветер, мелкий снег. С чекистами по дороге мы совсем подружились. Но, конечно, на железной дороге обычные перебои: поезд опоздал на 20 часов. Мы наскоро обошли вокзал, посмотрели толпу, буфет, агитпункт, и так как поезд снова на сутки опоздал, я провожу среди чекистов уже третьи сутки. Лишь изредка выхожу подышать свежим воздухом или помыться ледяной водой из бочонка во дворе.

Знакомый мне комендант Губчеки лишь однажды пришел меня проведать, в покаянном настроении он тихонько жаловался:

— Больше не могу тут служить. У меня жена, ребенок. Когда приедет Поляков из отпуска, я попрошусь назад начальником тюрьмы в Ливны…

— Скажите, комендант, много людей вы расстреляли?

— Упаси Боже, я никогда не расстреливаю. Я только по обязанности бываю при расстрелах. Раз тридцать я исполнял это дело, а потом отпросился. Так и сказал Полякову: больше не могу…

Впрочем, все это он говорил на своем польско-немецком диалекте, и понять его трудно. Чекисты его ненавидят, очень боятся и громко ругают его за спиной, говорят о зверской жестокости этого толстого рыжеусого человека…

Комендантская представляет собою довольно большой зал частного реквизированного дома. Кругом жесткие диваны со спинками и лакированные столы. В переднем углу небольшой стол, за которым сидит дежурный. Посреди комнаты железная печурка, из тех, которые в отличие от «буржуек» называются «свинками», а по закоптелому потолку проходит дымовая труба. Недалеко от печки стоит расстроенное пианино, и каждый входящий считает своим долгом что-нибудь побарабанить на нем, припевая обычно что-нибудь похабное. На стене расклеены приказы, циркуляры, список служащих Губчека. Их 80 человек в списке: просматриваю фамилии и нахожу больше половины знакомых. Это все «испытанные и твердые коммунисты», дежурившие при нас в Централе. По большей части они и толпятся в комендантской. По-видимому, режим свободы торговли и отсутствие в Орле всякой политической жизни сказывается на делах Чеки: ей мало приходится работать. Чекисты приходят и уходят, шатаются по улицам, промышляют муку и соль. Видно, публика плохо ест — и ругает начальство. А в остальное время балагурят, поют песни, пекут из неквашенного теста лепешки на печке и спят вповалку, не раздеваясь, на столах, на диванах. «Операции» бывают здесь все реже и безрезультатные.

Больше всего меня поразило, что среди чекистов почти нет коммунистов. В Чеку — допустить нейтральных, беспартийных. И затем, почему бы чекистам не записаться в партию? Оказывается, дело не так просто. Большинство чекистов — простой народ, черная кость. Они ничем не отличаются от городовых и жандармов, только помоложе и пограмотнее. А многие ли из рядовых полицейских старого режима занимались политикой, входили в Союз русского народа или Михаила Архангела? Только наиболее ретивые и наиболее способные. Так и здесь. Судьба этих крестьянских сыновей и подгородных мещан сложилась так, что на долю их выпала служба в Чеке. Это — профессия, занятие, служба, не больше. Кто освободился таким путем от мобилизации на фронт, кто соблазнился двумя фунтами хлеба в день и жалованьем, кого потянуло русское озорство, а кто по неспособности к производительному труду пошел в чекисты. Одному льстит, что его сверстники, с которыми он в детстве играл в бабки, сейчас его побаиваются, а другого прельстила бездельная, легкая жизнь и безнаказанность человека с ружьем.

К партии, к коммунистам у большинства чекистов сложилось отношение почтительное и боязливое, как к господам, барам, а в глубине души царило к ним равнодушие или недоброжелательство. Когда в комендантскую пришли звать на собрание коммунистов, из двадцати присутствующих только двое поднялись и ушли, а кто-то из «кандидатов» даже выругался по матушке. Из знакомых по тюрьме чекистов, а их я подсчитал до 45 человек, всего 2–3 рабочих, одеты победнее, не по-солдатски, как обычно, просили у нас почитать книжечку. Держались в стороне от нас, заключенных, остальные крестьянские дети, 18-летние парни, выросшие в годы Гражданской войны, не знающие другого режима, кроме коммунистической диктатуры, малограмотные и незлобивые парни. Анархисты и левые эсеры их сейчас же «разлагали», и они охотно добывали на воле махорку в обмен на всякие изделия из казенного материала: на туфли, салфетки и пр. Мы много смеялись над одним юным чекистом, который, придя в тюрьму, первым делом спросил Павлика, левого эсера, передал ему поклон от чекиста Степы и во время обеда хлебал из одной миски с Павликом, сидя у него в камере. Были, конечно, и чекисты, любившие держать фасон: они холодны, официальны. Другие чекисты тупы, глупы, придирчивы; боясь и своего, и тюремного начальства, они делали нам замечания, что-то заносили в книжечку «для доклада» или просто начинали с площадной ругани, таких мы быстро осаживали. Помню, одного чекиста я отослал с запиской к Полякову, в которой указывал, что этот испытанный и твердый коммунист ругается, как пьяный извозчик. Чекист упирался, не хотел отнести этой записки, но мы настояли. Кстати, именно с ним я особенно разговорился в комендантской. Он оказался общительным, разбитным парнем, бывшим приказчиком в лавке гробовщика, при общем смехе рассказывавшим о том, как он за отсутствием квартиры тайком от хозяйки спал в глазетовых и бархатных гробах… Внимание мое привлек чекист со строгим интеллигентным лицом в длинном пальто с красными нашивками. Он подсел ко мне и тихонько рассказывал о своих переживаниях на фронте в Тамбовской губернии, откуда он недавно уехал. Он — коммунист, из красных курсантов, временно командированный в Чеку. Он с ужасом вспоминает пережитое:

— На фронте была собрана масса войск. Артиллерия, бронепоезд. Сам Тухачевский во главе. И ненавидели же нас тамбовские мужики. Чуть попадется им в руки коммунист или курсант, зарежут, убьют. Народ весь запасся оружием… Да и наши зверски поступали с крестьянами. Приходим в деревню, где скрывался Антонов. Требуем выдачи повстанцев, никого не выдают. Тогда мы каждого пятого на деревне расстреливаем. Почти одних стариков, молодежь давно разбежалась…

Ко мне было благодушное отношение в комендантской. Имело значение, видимо, то, что я уже вне тюрьмы. И хотя все знали, что я еду в тюрьму в Туркестан, то как-то забывали об этом и рассматривали меня, как подлежащего освобождению. Все время около меня толпились группами чекисты. Даже из канцелярии иногда приходили послушать наши разговоры. И долгими часами длился наш бурный импровизированный митинг. В эти дни дежурил чекист — рабочий, хвастливый, самодовольный человек. Он все приставал ко мне с вопросом:

— Чего вы хотите сейчас, меньшевики? Свободы торговли? Она дана. Отмены разверстки? Она отменена.

— Мы хотим свободы слова, печати, собраний, союзов и стачек, — разъяснял я ему, — отмены диктатуры коммунистов, уничтожения Чеки…

Но политические требования не доходили до ушей чекистов. Тогда я говорил о разрушении промышленности, о бессмысленности национализации. И это встречало сочувствие. Крестьянские сыновья особенно сочувствовали критике всей продовольственной и аграрной политики. В конце концов единогласно решили, что меньшевиков скоро освободят, даже больше, их пригласят войти в правительство. В комендантской Губчеки были устранены все препятствия к «соглашению»…

Но пока нужно ехать в Туркестан. Пришли из города мои спутники, радостные, возбужденные. Они раздобыли много денег и лелеяли мысль о большом барыше по возвращении… Днем в три часа мы вновь выехали на вокзал. Опять чудесная поездка вдоль города на крестьянских санях, мимо улиц, оживленных базаров. Опять чудесная толчея среди солдатских шинелей, крестьянских тулупов, у агитпункта, у буфета. Мы быстро получили литеры и стали ждать опоздавшего поезда. Я решил отправиться с одним из чекистов пообедать на воле и пока что осмотреть город. Но скоро уже в городе нас нагнал извозчик, загнавший до пота свою лошадь, и слезавший с него чекист сказал:

— Немедля назад в Губчеку ехать.

Его послали за нами. Какая-то телеграмма получена… Ничего не поделаешь.

По-видимому, закончилась моя поездка в Туркестан. Мои спутники были огорчены еще более меня. Мы приехали в Чеку и оттуда меня тотчас же водворили в Централ. По секрету мне сообщили, что ВЧК распорядилась задержать мою отправку в Туркестан. И я снова водворился в Централе на насиженном месте, устраиваясь прочно и надолго. Но через неделю меня снова взяли. ВЧК требует доставки меня в Москву. За эту неделю прибыли мои теплые вещи и продукты. Я мог свое пальтишко оставить на память анархисту Барону и в последний раз простился с Централом. Впереди маячила Москва, и на душе было радостно.

Скитания