В столыпинском вагоне. Ночь в Ортчеке
В связи с НЭПом посадка в вагон и движение по железной дороге, казалось, было урегулировано. Между тем Орловский вокзал представлял собой привычную картину эпохи войны и революции. Густые толпы народа, солдаты, солдаты, солдаты, немного крестьян с женщинами и детьми, все это бродит из залы в зал, сидит на лавках, столах и узлах, лежит вповалку на проплеванном полу. Жалкий буфет, на котором сиротливо лежат кусок колбасы, завалящие пряники и яблоки по 15 тысяч рублей штука, все время запружен скопищем людей.
Окруженный четырьмя красноармейцами с винтовками я присаживаюсь в самом центре зала на собственных узлах и, вероятно, не произвожу впечатления арестованного. Мои конвоиры — добрые, простодушные, совсем юные крестьянские парни, и с ними у меня сразу наладились наилучшие отношения. Они без слов видят свою обязанность не столько в том, чтобы стеречь меня, сколько в том, чтобы поудобней меня поместить и пристроить. Мы закуриваем сообща, пьем чай в ожидании поезда, завязываем разговоры с соседями.
Три делегата из Бузулукского уезда Самарской губернии, кооператоры, ездили в Орловскую губернию за картошкой и за другим довольствием. Мрачно, безысходно оценивают положение. Ругают, как водится, советское начальство, Губсоюз: «взяточники, бюрократы!».
— А как у вас на местах с голодом? — спрашиваю.
— У нас в уездном городе открыли столовые для советских служащих. Кое-какие продукты доставили и американцы кое-что дали.
— Ну, а в деревне как обстоит дело?
— Деревня… Кто ее знает? Там смерть. Некому избы обойти, некому питательный пункт наладить. Безлюдье. Так и помирают без всякой помощи…
Но вот пришел поезд, и мы спешим занять места. Два конвоира вбегают на площадку, не особенно деликатно расталкивая народ, я следую за ними. Но дело оказывается не так просто. На площадке показывается железнодорожный служащий и, взяв за плечи красноармейца, с возмущением кричит:
— Ты чего с ружьем прешь? Прошли времена, когда вы тут хозяйничали…
Публика кругом явно сочувствовала этой реплике и, признаюсь, мне она тоже понравилась. Мои конвоиры растерялись, и когда мы всей гурьбой подошли к «начальнику поезда» с требованием мест для арестованного, они выдвинули меня вперед, и уже я хлопотал о том, чтобы меня, как арестованного, куда-нибудь посадили. Однако из этих стараний ничего не вышло, и мы ушли с перрона снова на вокзал в ожидании следующего поезда.
Это был поезд, шедший из Севастополя. Красноармейцы обратились за содействием в ж.-д. Чеку, и мы, наконец-то, попали в вагон. Какие-то молодые люди чекистского типа неожиданно приняли меня под расписку, посадив моих конвоиров в другой вагон. И так я очутился в тюремном столыпинском вагоне.
Чекисты выглядели бывалым, видавшим виды народом: крепкие, стройные, в сапогах и барашковых шапках ребята. Первым делом они набросились на мои узлы, все разбросали, смяли.
— К чему обыск? Ведь я из тюрьмы еду в ВЧК.
— Так полагается, — мрачно получил я в ответ, после чего меня отвели узким вагонным коридором мимо решетчатых окон в свою камеру. Эта камера была устроена таким образом: взяли купе III класса, лишенное окна, и закрыли его дверкой, сверху чуть-чуть пропускавшей свет из коридора. Образовалась клетка, в которой на этот раз помещалось четыре арестанта. Я был пятый. Как только захлопнулась дверца, и я с узлами сел на нижнюю, оказавшуюся свободной, лавку, тотчас сверху и снизу протянулись ко мне руки и в полумраке прозвучали голоса:
— Хлеб есть? Покурить бы!
У меня все оказалось. Я был рад помочь этим голодным людям и с ужасом наблюдал, с какой животной жадностью все следили за дележкой хлеба и папирос, которую производил матрос с верхней полки. Ему явно не доверяли, и я отобрал у него, чтобы самому раздать. Разговор никак не завязывался. То ли люди были истощены, то ли они потеряли человеческий облик, кругом раздавалось харканье и чавканье, а слов не было. Наверху лежал матрос из Кронштадта; он говорил, что его в деревне под Харьковом забрали по доносам коммунистов. Солдат, лежавший на верхней полке, сообщил, что его обвиняют в самовольной отлучке и теперь везут в полк. Третий — в штатском, в отрепьях, все время лежал насупротив солдата, повернувшись спиной к нам, и не произнес ни слова. Но все внимание мое сосредоточивалось на моем визави.
Закутанная в совершенно разорванный крестьянский кафтан, лежала на скамейке какая-то фигура. В изголовье мешок с мукой. На лице и руках человека следы давно несмываемой грязи, какой-то слизи и крови, в которую замаран и мешок с мукой. Глаза мутные и слезливые. Фигура то и дело почесывается, ищет насекомых и щелкает их на скамье. Голос глухой, слова неразборчивы и бессвязны. Кто знает, быть может, это идиот? Почему же его везут в арестантском вагоне? Чекисты говорят, что он болен, — верно, тифом. Особенно страшно и противно было смотреть, когда эта фигура ест. С жадностью животного, боящегося, что у него вырвут кусок, этот человек глотает, хватает, рыгает; хлеб, подсолнухи, откуда-то появившиеся у него, и потом с глухим урчанием ложится. Через минуту фигура издает звук:
— Пить! Дай попить!
Чекисты подходят и говорят:
— Вода есть, только кружку ему нельзя давать, загрязнит.
— Дайте ложку, — говорю я, — пусть попьет из ложки.
— Да он ведро загрязнит, — отвечают чекисты.
И никто ложки не дает. Я распаковываю вещи, достаю ложку свою и, наливая в нее из чекистской кружки, пою больного, уже потерявшего всякий человеческий образ. Он долго пьет и скоро засыпает, весь в грязи и гадкой, вонючей слизи…
Приподнимаюсь, смотрю в отверстие в коридор и вижу, что сквозь решетчатое окно сереют сумерки. Боюсь насекомых, заразы; стараюсь уже не двигаться и сижу в уголке в полудремоте, с тоской мечтая о конце этого кошмарного путешествия. Вдруг, сквозь полусон я вижу: приподымается с соседней лавки больной, которого я недавно поил, протягивает костлявую грязную руку к моим вещам и что-то тащит оттуда. Я не верю собственным глазам и говору ему:
— Оставьте! Как вам не стыдно! Я вам и так дам хлеба!..
Матрос сверху говорит:
— Вы остерегайтесь его. Эта скотина давно уже что-то таскает…
Позже, вечером, мы подъезжаем к Курску. Среди чекистов началась тревога. За дверью забегали. Потом заглянул кто-то из них и, осмотрев мешок под лавкой, просительно сказал:
— Ежели придут, скажите, ребятушки, что тут вещи арестованных…
В Курске больного сняли и увезли в тифозный барак. Амы поехали дальше. Наконец мучительная поездка кончилась. Меня передают конвою; красноармейцы спрашивают, как мне пришлось ехать, и, соболезнуя, выслушивают мой рассказ.
Мы на Курском вокзале в Москве. Опять, как в «героические» времена, огромные залы полны народа — солдаты, бабы, мужики, дети, мешки, все вповалку на проплеванном полу. В воздухе можно топор повесить; проходишь между голов и ног, ставя осторожно ногу, чтобы не раздавить. Я объясняю солдатам, что в ВЧК ехать невозможно.
— Это не такое место, куда ночью ездят. Да, притом, пускай автомобиль присылают. Они меня вызвали, пусть и везут…
Солдаты соглашаются и ищут местечка, где бы приткнуться, буквально негде яблоку упасть, только три часа ночи, как провести полегче время до утра? Один из конвоиров идет на разведку и зовет за собой в Ортчека. Я упрямлюсь. Боюсь, как бы не посадили опять в какой-нибудь клоповник! Заключаем крепкое условие: останемся в Ортчеке, если меня оставят в канцелярии вместе с моими конвоирами. В противном случае возвращаемся на вокзал. Идем.
По узкой лестнице попадаем в Чеку. Хорошо освещенная большая комната, ближе к двери умывальник, которому я от души обрадовался. Подальше — столы, за которыми сидят чекисты, а в отдалении и глубине комнаты группа флотских офицеров, прибывших этим же севастопольским поездом, попросилась на ночлег (в Чека!) и расположилась на столах. Как приятно видеть этих свободных людей в свежем белье и чистом европейском платье! На столе крымские груши, мешок которых привезен для Чеки. Какой-то старик предлагает и мне грушу и спрашивает:
— Вы за что арестованы?
— Я меньшевик.
Он чуть было не сказал радушно: «очень рад», весь просиял и, протягивая мне руку, сказал:
— Позвольте представиться, я — представитель ЦК партии по политической части при Ортчеке Курской ж. д.
Мы познакомились, разговорились. И, как водится, скоро у нас завязалась оживленная политическая дискуссия. О чем только мы не говорили до самого утра в комнате Чеки? Сознаюсь, давно уже я не пользовался такой свободой слова, как в положении арестанта. Флотские офицеры лежали на столах, как привидения, в своем белом белье, или похаживали вокруг с видом молчаливого удивления. В разговоре участвовали чекисты, уполномоченный по политической части и мои конвоиры. Уполномоченный рекомендовался рабочим с 8-летнего возраста, орехово-зуевским ткачом, на собственной спине испытавшим эксплуатацию и прочие прелести капитализма. Надо отдать ему справедливость, он соглашался с тем, что ставка на мировую революцию оказалась ошибочной, что допущено много ошибок и в общей экономической политике, и в крестьянской. Но одного он никак не хотел признать: необходимости для страны демократии, политической свободы.
— Как, все контрреволюционеры, Деникины да Колчаки будут на нас наступать, а мы еще дадим им свободу организоваться!..
Но я возражал ему:
— Ведь уже целый год, как никаких фронтов у вас нет, какие же страхи вам мерещатся? Пускай народ всеобщим голосованием решит, кому власть должна быть вручена.
— Нет, — говорил орехово-зуевский ткач, — для нас эти европейские порядки, свободы, демократии не годятся. Наш брат рабочий и крестьянин — темный человек, и всякая контрреволюция его легко обойдет с тыла. Нет, нам и национализацию промышленности надо сохранить в руках, чтобы не поддаваться капиталу. Мы и так с этим НЭПом слишком далеко зашли. Нам, передовым рабочим, надо держать диктатуру крепко и никому власти не сдавать.
Вначале соглашаясь с необходимостью идти навстречу потребностям экономического развития, он, в конце, уже стал увлекаться собственным красноречием и повторять обычные большевистские трафареты. Красноармейцы сохраняли равнодушие, пока шел спор между социалистом и коммунистом: до их сердца еще не дошли эти волнующие политические вопросы. Но потом зашла речь о продналоге. Загорелось ретивое у красноармейцев. Некоторые чекисты стали им поддакивать.
— Как же это так? У крестьян хлеб отобрать? Да он не даст. И зачем ему давать? Его труд — его хлеб. В городе лодырничает народ и деревню, знай, грабит. Вы к нам не ездите, и мы к вам не станем ездить, стали они повторять доводы украинских мужиков, с этими же словами выворачивавших рельсы железной дороги, демонстрируя свое резкое антигородское настроение. И коммунист, и я пытались им объяснить, что крестьянство должно нести известные повинности государству и что деревня должна своим хлебом помочь городу наладить производство, в этом убедить крестьянских сыновей не удалось. В результате даже недоразумение получилось: конвойный обратился к уполномоченному ЦК с вопросом такого сорта:
— А, собственно, чего вы держите в тюрьме социалистов, когда вы между собой согласны?..
Но уже рассвело. Орехово-зуевский ткач позвонил в ВЧК, и оттуда обещали прислать автомобиль. Я успел написать несколько открытых писем и, совершенно не скрываясь, опустил их в почтовый ящик. Дул сильный ветер, когда, окруженный конвойными, я летел на небольшом грузовике с Курского вокзала на Лубянку. Москва уже встала и встречала зимний день.
В конторе Аванесова
Комендант ВЧК приветствовал меня широким гостеприимным жестом. Он знал меня по фамилии; надо сказать, что за время моей работы во Всероссийском союзе служащих меня знали многие чекисты, так как по коммунистической профессиональной политике ВЧК входила в…Союз служащих. Конвойные попрощались со мной, благодаря за компанию, и дружески пожимали руку. Чекисты с удивлением наблюдали эту сцену и приступили к обыску. Привычная история! Они все забрали — книги, рукописи и конфисковали… портрет К. Маркса.
— Не беспокойтесь, все будет в сохранности — галантно говорил комендант, — но мы обязаны взять портрет.
Мне только осталось посмеяться над коммунистами, боящимися портрета Маркса.
После обыска, дворами и лестницами, запутывая мои представления о внутреннем устройстве Чеки, меня провели во внутреннюю тюрьму. В коридоре, с револьвером за поясом, солдаты-латыши. По-видимому, русские солдаты ненадежны, приходится снова прибегать к латышам и китайцам.
В камере окно плотно замазано; тусклый свет электричества падает на дощатые нары, на людей. Нары составлены из узких досок по числу заключенных; их в этой маленькой комнате свыше десяти. Доски голые, шершавые, ни матрацев, ни настила на них нет. Все говорит, что помещение временное и почему-то называется конторой Авнесова. Многие из узников привезены из провинции. Какие города только не представлены в этой камере: Петербург, Нарва, Орел, Калуга, Смоленск, Себеж. Большинство дел — по шпионажу. И это отражается на национальном составе заключенных. В маленькой комнате, где может разместиться три человека, собран миниатюрный Интернационал — тут немец, датчанин, грек, латыш, эстонец, поляк, еврей. Впрочем, обычный тип камеры времен революции.
Немец очень стар; ему верно больше 75 лет, по-русски не говорит, по-немецки что-то невразумительно шепелявит беззубым ртом. Он все беспокоится за судьбу чужой рубахи, которую, по-видимому, взяла Чека из его мешка, и поражает нас своей добротой. Свой паек хлеба он отдает соседям и им же предлагает какие-то объедки из своего мешка. Но старик не в силах сидеть. Мы прогоняем грека с его койки, отдельно стоящей в углу, и там укладываем старика-немца. Как он попал в Чеку? Неужели этот беспомощный старик заподозрен в шпионаже? В чем могла обвинить его ВЧК? Мы принимаем к сердцу положение старика, но лишь на следующий день нам удается добиться, чтобы его взяли в больницу. Грек опять укладывается на свое место. Он так грязен, ходит в таких ужасных отрепьях и все время щелкает вшей, — что все рады как-нибудь держаться от него поодаль. Это совсем мальчик, молчаливый, злой, голодный, кусающийся, как зверек, с испуганными огромными черными глазами. Он обвиняется в шпионаже, как и три поляка в военной молодцеватой форме, привезенные из Смоленска. Они перешли границу из любопытства.
— Хотелось узнать, как живется в Советской России.
Вернее всего, это добровольцы из отряда Булах-Булаховича или другого авантюриста Гражданской войны. Они окончили какую-то военную школу в Польше; но, признаться, более неразвитых и некультурных шпионов трудно себе даже представить. Крестьянин Петр попал в число шпионов, как и поляки, при попытке перехода границы, только не из Польши в Россию, а из России в Латвию через Себеж. К моему приходу он потерял человеческое обличье, с видом покорной собаки смотрел по сторонам, выпрашивая у всех — вплоть до латышского караула — то бычок папироски, то кусочек хлеба.
К ночи первого дня к нам в камеру привели высокого, стройного офицера в широком пальто английского сукна, с грудью, расписанною крупным красным узором. Настоящий советский генерал! От него несло духами; он был завит и раздушен. Он вынул блестящий крахмальный носовой платок, изящную коробочку папирос, которыми стал оделять окружающих, и тотчас сделался центром внимания. Это был заместитель начальника московских военно-учебных заведений; совсем недавно в войне с Врангелем он командовал полком.
История его ареста тоже имела шпионскую подкладку. Однажды к нему явился представитель турецкой миссии в Москве с просьбой познакомить с постановкой учебной части в военных заведениях. Он согласился, но предварительно затребовал разрешения военного округа. От округа получилась бумага, и генерал с турками объехал вузы, а потом вошел в дружбу с турками. Они стали ходить в гости к нему, он и жена поддерживали это знакомство, и обе стороны обменялись даже невинными подарками. Вдруг у нашего генерала ночной обыск. Безрезультатно, но на завтра его приглашают в Чека. Он одевается в официальную форму, садится в служебный экипаж и едет на Лубянку. Следователь выясняет историю его знакомства с турками, а в заключение говорит:
— Я вынужден вас здесь задержать…
— Как, — изумляется генерал, — жена моя не предупреждена, дела не сданы, а лошадь ждет у подъезда.
— Ничего, вы недолго посидите, — успокаивает его следователь и направляет к нам в контору Аванесова.
Генерал возбужден, он в первый раз попал в кутузку и все беспокоится относительно лошади, ждущей его у подъезда.
— Кучер такой бестолковый, что может прождать до петухов. А жена…
Но тут он не в силах дальше думать. Он расстилает свое широкое пальто на нарах, и мы, несколько человек, укладываемся на нем. Усталость берет свое, и понемногу забываешь о насекомых.
Уже глубокая ночь, когда я просыпаюсь. Сосед, старик с бритым умным лицом, заводит со мною разговор о том, о сем. Дело его совсем нелепое. Когда-то, года три тому назад, при национализации складов, принадлежащих иностранцам, была организована ликвидационная комиссия. Эта комиссия приглашала экспертов по разным отраслям; среди других вызывали два раза без всякого вознаграждения и моего собеседника. После этого много воды утекло. Ликвидационная комиссия проворовалась, и назначили новый состав, который, в свою очередь, в чем-то попался, и его заменили третьим составом. Наконец дело дошло до суда, до Чеки, и началось следствие. Как сообщил следователь, в одну ночь арестовали почти сотню человек: все составы ликвидационной комиссии и все лица, о которых нашлись сведения в делах комиссии. Так, недавно в Москве, по приказу Каменева, арестовали всех служащих жилищно-земельного отдела, свыше тысячи человек в одну ночь.
Я охотно беседовал со стариком. Он оказался бывшим владельцем отделочной мастерской в Москве на 70 рабочих, много видел на своем веку, разъезжал по Европе. Ему было о чем рассказать!.. Кругом спали. Грек только все почесывался, метал молнии своих глаз и щелкал насекомых. Генерал лежал лицом на своем крахмальном платочке и спал, как ребенок. Помню, что в этой неподходящей обстановке мы сравнивали русскую женщину с европейской.
— Я много ездил, — рассказывал старик, — знаю северную женщину, она глубока, своеобразна, предана долгу; знаю немецкую женщину, она поражает практичностью, деловитостью, но, как человек, ограничена; французская женщина умна, лукава, тщеславна. Лучше всех — русская женщина. Вы это сразу чувствуете, так как только у русской женщины есть способность отозваться на человеческое горе, есть сочувствие и жалость к человеку, есть душа. Возьмите деревенскую бабу-старуху или городскую десятилетнюю девочку, — такая чуткость и душевность в глазах, в каждом движении.
Я был ошеломлен этим неожиданным гимном русской женщине. Вдруг мой собеседник лукаво улыбнулся сквозь пенсне и бросил:
— Ну, кто вы думаете, я по национальности?
— Конечно, русский!
— Нет, ошибаетесь. Я — датчанин, и всего лишь 25 лет живу в России. Но я полюбил вашу страну и не хочу покидать ее даже в эти ужасные годы…
Пришел новый день в конторе Аванесова. Утром поляки бросились к глазку в двери: там появился женский силуэт в блузке. Кто-то сообщил, что по соседству сидит графиня Потоцкая. Нам давали кипяток, 3/4 фунта хлеба, обычную баланду на обед и ужин, кругом стонали от голода. Я страдал от грязи и жаждал как-нибудь вырваться отсюда. Но наступила новая ночь, и начались ночные вызовы. По-видимому, как и в 1918 году, ВЧК работает по ночам. Позвали генерала из Гувуза, боюсь, что его посадили в одиночку внутренней тюрьмы. Позвали с вещами старика, датчанина. Возможно, что его все-таки отпустят, как ни противоречит традициям ВЧК такое скорое освобождение. Наутро неожиданно нам сообщили, что рядом вычищена камера и желающие могут туда перебраться. Я оказался среди желающих и перешел в комнату, где стояло несколько коек, правда, без тюфяков, но весьма чистых, нас было тут человек шесть-семь. Крестьянин Петр из Себежа прилепился ко мне и переселился тоже сюда. Соседями нашими оказались эстонец, народный учитель из Нарвы, молодой купец из Калуги, анархист из Смоленска. Эстонец был желчный человек, к тому же истерзанный тюрьмой. Он прибыл из Петербурга, где просидел пять-шесть месяцев, и не знает, в чем его обвиняют. Следователь на допросе спрашивал:
— Собираетесь ли вы в Эстонию?
А потом его допытывали, говорил ли он на собрании эстонцев, что Зиновьев торгует бриллиантами, имеет большие поместья, заказывает торты в кондитерских и т. д. По-видимому, его оговорили, и ретивый петербургский градоначальник спешит расправиться с народным учителем, свыше 30 лет работающим в русской школе.
Молодой купец из Калуги долго рассказывает свое дело, но его трудно понять, в виду обилия бытовых подробностей. Грузили какие-то товары, организовывали товарообмен, а на разницу купили корову и везли ее в вагоне домой. И вот из-за этой коровы возникли ссоры, недоразумения. Вмешалась Чека и начались аресты.
— 26 человек по нашему делу привезли в Москву, — рассказывал купец, — многие сидят уже в Бутырках. И хорошо, что нас доставили сюда. Там на месте, знаете, всякие счеты, а кое-кого уже собирались расстрелять, чтобы замести следы. А здесь в столице все-таки правда выйдет наружу.
Грузный, плотный человек в солдатской форме, называвший себя анархистом, не вызывал к себе никакого доверия. Он говорил самодовольно, с видом бывалого человека. Он знает и ВЧК, и Бутырки, и Александровскую каторгу, и Вологодский централ, все исходил. Его взяли в Смоленске на улице с фальшивыми документами и теперь его упекут. И неожиданно этот крупный человек подсел ко мне и чуть не со слезами на глазах стал спрашивать мое мнение:
— Расстреляют ли его или нет, что я думаю об этом?
Но я ничего не думал, потому что этот человек, вероятно, из уголовных, никак не решался толком рассказать мне свое дело. Он провел в смоленской американке три месяца и рассказывал, что там расстреливали в самой тюрьме, 41 человек при нем расстреляли и это все больше офицеры, обвинявшиеся в участии в савинковских организациях Смоленской и Витебской губерний.
К вечеру на третий день я потерял терпение и подал заявление в президиум ВЧК, настаивая на немедленном переводе в Бутырки. Не знаю, подействовало ли мое заявление, но часов в 11 ночи меня вызвали с вещами. Я не сомневался, что меня везут в Бутырки. Свобода казалась недостижимо далекой. Мысль о ней даже и в голову не приходила.
В бутырском карантине
Снова наглухо закрытый черный автомобиль, густо набитый народом. Какой-то маленький человек с седой бородкой в старорежимном офицерском пальто садится ко мне на колени. Через 15 минут — гудок и мы въезжаем в знакомые бутырские ворота. Я рекомендуюсь меньшевиком и прошу вызвать старосту меньшевиков. Но мне отказывают в этом, поздно, уже 11 часов вечера. Сегодня придется идти в общий карантин. Вместе с толпой узников, обременных поклажей я иду в карантин. Это — огромная пустая комната, вместо коек и нар кое-где устроены помосты почти в уровень пола. Здесь прежде помещались тюремные сапожные мастерские, на стенах эмблемы, серп и молот, надпись: «Да здравствует Первое мая». Спать негде, а по помосту заметны следы насекомых. И невольно нас образовалась большая компания полуночников. Бродим по комнате, гулко звучат наши шаги. Один из спутников, человек в кожаной куртке и барашковой шапке, рассказывает свою эпопею:
— В 1906 году я быт здесь в Бутырках в пересыльной, на этапе. Потом отсюда мы шли в ссылку на дальний север. Тогда я был большевиком. А теперь опять пришлось изведать бутырскую тюрьму. Нас по делу арестовано 80 человек, а дело сводится к следующему. Нужно уполномоченному или следователю ВЧК раздобыть муку, крупу, малороссийское сало. Ну, вот он изображает служебную командировку на юг, скажем, на ревизию юго-западных железных дорог. Само собой разумеется, у него собственные вагоны, один для арестованных, другой для муки. Неловко как-то возвращаться с одной мукой без арестованных. И вот он набирает себе в Москву со всех маленьких станций железнодорожных служащих, контролеров, поставщиков и создает «дело». Привезли нас в Москву, подержали в ВЧК сколько полагается, а потом отправили в Бутырки.
Сидим мы месяца по четыре, люди пожилые, оторванные от семейств, пухнем, буквально, от голода, без всяких передач. Ведь все люди иногородние, и в Москве связей нет…
— А Вы — большевик?
— Нет, — отвечает кожаная куртка на мой вопрос, — я не большевик. Вообще, я политикой давно не занимаюсь. Дела минувших дней…
И кожаная куртка рассказывает следующий эпизод из бутырского быта:
— Нас, всех 80, расселили, конечно, по разным камерам, сговориться между собой невозможно. Между тем обвинения нам не предъявлено, надопросы не вызывают. Следователь, по-видимому, продает привезенную муку, а о нас, грешных, и совсем позабыл. Ясно, что нам нужно столковаться, предъявить требования, объявить голодовку. Но как же предварительно столковаться? Оказывается, в Бутырках есть камера для голодающих. Как только кто-то объявил голодовку, его отделяют от других и помещают в эту особую камеру. Ну, кое-как мы сговорились, камера с камерой, и решили, чтобы из каждой группы выделился один и объявил голодовку. Так и сделали, и в один прекрасный день нас, выборных, привели в общую камеру для голодающих. Мы воспользовались этой встречей в своих интересах, а начальству объявили порознь, что голодовку прекращаем… Меня одного из первых сейчас таскали в ВЧК, но, в сущности, никакого толка.
В эту ночь нас было человек 30 в карантине, на утро стали подсыпать новые партии из ВЧК, кругом больше «пе-деки», советские служащие, военные. Крестьянин, приехавший со мной из ВЧК, все держится вблизи и напоминает, чтобы я его не позабыл.
— Здесь сгноят… Ай-ай-ай! — крутит он головой и покорными глазами оглядывается кругом.
Группа поляков из Смоленска, заподозренных в шпионаже, понемногу устраивается, клянчит папиросочку, корочку хлеба, подлизывается к начальству. Собственно, такого здесь нет. Надзиратель звенит ключами где-то в отдаленном коридоре, а вблизи распоряжается и командует какой-то еврей низкого роста, нос крючком, в пенсне. Он в желтых ботинках, без пиджака расхаживает по карантину, требует списков карантинных, приказывает подмести. Публика послушна, все принимают его за начальство и пристают с разными просьбами. Это — староста карантина, назначенный начальством. В такие старосты попадают долгосрочные, имеющие хорошие связи с начальством.
Через их посредство можно переслать письмо на волю или достать колоду карт в тюрьме. Узнав, что я меньшевик, казенный староста сообщил мне, что для социалистов есть особый карантин и обещал ускорить мой перевод туда.
В это время привели мне товарища, эстонца-эсера, у него своя эпопея. Его взяли случайно, обвинили в шпионаже и посадили во внутреннюю тюрьму ВЧК. Он с восхищением рассказывает о бане в этом учреждении, но жалуется на голод, отсутствие прогулок и книг. Только на третий месяц ему разрешили иметь бумагу и карандаш. Наконец, вызвали его к следователю. Тот с места в карьер:
— Вы приговорены к расстрелу. Но… не волнуйтесь. Вы послужите нам валютой.
— Ничего не понимаю, — говорит эсер.
— Очень просто! — заявляет следователь, — мы вас вышлем в Эстонию в обмен на тамошних коммунистов. В Бутырках готовится в путь эшелон валютных эстонцев, к которому мы вас и присоединим…
Мы были уже в разгаре спора о новых типах рабочего движения, когда за нами пришли. Эсер утверждал, что он в одиночке нашел новую синтетическую формулу рабочего движения. Оно должно сохранить свой классовый характер, но в то же время вовлечь в свое русло и крестьянские массы. Между тем политические рабочие партии хиреют, а профессиональные союзы приняли тред-юнионистский характер. Спор мы продолжали в бане, куда нас отвели до карантина и где наши вещи забрали в дезинфекционную камеру, а взамен нам выдали арестантскую одежду. Как реформировались бутырские порядки с весны! — думал я с удивлением. Но какой ужасный контраст между карантином для политических и общим карантином, являющимся явным очагом тифа и всяких инфекций… В бане, кроме нас, умывался красивый белокурый мужчина с голубыми глазами и длинными волосами. Это был анархист-бельгиец, каким-то ветром занесенный в Россию, а следовательно, в Чеку.
Под карантин для политических отвели целый коридор, но в трех камерах сидела пестрая публика. Социалисты и анархисты умещались в одной камере. Нас было свыше 20 человек. Здесь встретил я большую группу меньшевиков, товарищей по весеннему пребыванию в Бутырках, привезенных из Рязани, Владимира и Ярославля. Некоторые имели тот же приговор, что и я — в Туркестан, но не в тюрьму, а под гласный надзор. Они сообщили, что ВЧК решила собрать в Бутырки всех высылаемых в Туркестан. Здесь будет составлен отдельный вагон и обещаны всякие «удобства». В камере несколько эсеров, привезенных из провинции — из Тамбова, Екетеринодара, и выдерживавших карантинный стаж в десять дней, прежде чем перейти на жительство в одиночный корпус (МОК). В центре карантина и в центре моего внимания оказалась группа крестьян. Помню, как ввели их в политический карантин. Один из уезда, остальные из деревни, взяты буквально от сохи.
— Нас 13 душ, — рассказывал один из них. — Взяли нас, почитай-что, прямо с губернской крестьянской беспартийной коференции в Курске. Восемь сюда привели, к политическим, а пять оставили в другом карантине. А жаль. Там все песенники, соловьи. Мы бы тут вам спели такую песенку, какой вы, наверно, не слыхали…
Знакомимся, по тюремному обычаю, очень быстро, обмениваемся рассказами. Один из крестьян, с острой седой бородкой, провел четыре года на каторге, эсер. Другой, в городском платье, сочувствует меньшевикам, марксист, как его рекомендуют товарищи. Третий держится в стороне и явно чувствует себя неловко. Оказывается, он дал Курской чеке подписку в том, что никакой агитацией заниматься не будет. Очень неприятна ему эта история, как-то случайно, но его словам, выскочившая.
— Ну, а вы кто будете? — спрашиваем остальных, — беспартийные?
— Мы — трудовое крестьянство, — отвечает один за всех. — Наше время еще не пришло. Да что говорить? Верим в единую и неделимую…
— Какая единая и неделимая? Это что такое?
— Да это же наша крестьянская партия, партия социалистов-революционеров. Мы ее так промеж себя и называем, — единая и неделимая. Она придет в добрый час! И наши народные вожди тоже объявятся. Верьте, без сомнения. Керенский! Крестьянство ждет его…
Это был уже человек пожилой, свыше 50-ти лет. Лысая голова, как венчиком, окружена кусточками блеклых волос; такие же кусточки на лице. Одет в заплатанную, потертую, крестьянскую одежду, хуже своих товарищей. Говорит бойко и сам увлекается своей речью. И товарищи заставляют его рассказать о том, как у себя в губернии на крестьянской конференции ему пришлось сражаться с самим Стекловым.
— Приехали крестьяне на конференцию, прослушали уже доклад по текущему моменту, все как полагается. И вдруг пронесся слух: приехал Стеклов. Не на конференцию, отнюдь, нет, по другим, более важным делам государственным — на ревизию. Крестьяне решили, во что бы то ни стало заполучить Стеклова на конференцию. С одной стороны, любопытно посмотреть на этого самого громовержца Стеклова, иронизирует рассказчик. — Ну, а с другой — пусть он услышит подлинный голос крестьянской нужды и передаст там наверху в кремлевских хоромах, как живется русскому крестьянину. — И тут голос рассказчика звучит серьезно.
При хохоте камеры он рассказывал, как прикинулся деревенским простачком, когда его вместе с другим депутатом ввели в кабинет председателя Губисполкома, где восседал Стеклов, как он, опустившись на пружинное сиденье барского кресла, высоко подпрыгнул и даже ноги вверх приподнял, как будто в первый раз узрел такое богатство. И потом, в той же роли дурачка, стал упрашивать товарища Стеклова уделить минуточку внимания малым сим и пожаловать на конференцию… Стеклов был, верно, весьма поражен, когда потом на конференции вместо смиренной овечки перед ним оказался яркий оратор, крестьянский общественник, бросивший в лицо Стеклову всю сумму обвинений.
Случилось это так. Раньше выступил наш рассказчик и по-простецки описал всю крестьянскую нужду, все обиды и притеснения, поборы и мошенничества и, выложив всю правду о местных коммунистах, просил Стеклова сообщить о том высшей власти в столице. Съезд весь рыдал, когда оратор описывал крестьянскую нужду и долго аплодировал оратору по окончании. Стеклову пришлось распустить свой лисий хвост, оправдывать и объяснять, обелять и обещать. Никакого сочувствия, ни одного хлопка! Он скомкал свою речь и быстро уехал, в виду неотложных государственных дел. А конференция приняла резолюцию, в которой не было даже сочувствия идее продналога, не говоря уже о диктатуре пролетариата и об его коммунистическом авангарде…
В результате, конечно, набег Стеклова на Курскую губернию и привел наших собеседников в тюрьму. Многие из нас — горожане — были удивлены этой встрече с крестьянскими общественниками. Не раз мы возвращались к вопросу о деревне, о ее настроениях и людях. Один из карантинных собеседников рассказывал как-то о «центрочеловеке» в деревне.
— Кое-где на великой русской равнине, — говорил он, — не перевелись еще местные люди. В более благополучных губерниях, Воронежской, Тамбовской, Курской, террористическому режиму, и какому, не удалось заглушить крепких ростков крестьянской общественности. Эта общественность не имеет своих центров, ячеек, легальных опор. Где уж тут, не до жиру, быть бы живу! Такими центрами являются отдельные живые единицы — «центрочеловеки». Иногда это положительный тип деревни: кооператор, практик, человек дошлый, до всего сам дошел и даже деревенские «кормунисты» (от слова кормиться) вынуждены отдавать дань его знаниям и деловитости. Иногда это натура беспокойная, революционер, партийный, исконный участник «аграрных беспорядков», и Чека его еще по старым (жандармским) спискам берет при нужде, в беспокойное время, и без нужды, когда относительная тишь да гладь под советским небом. «Центрочеловека» арестуют, высылают, бьют бичами и скорпионами. Но жив курилка, и в каждой губернии, уезде, селе и даже в каждой деревне, если поскрести, можно обнаружить признаки живого неугасимого духа. К этому живому центру стекаются все нити. К нему идут за советом, его призывают на сходы, на съезды. Потихоньку он появляется и говорит свое нужное крестьянское слово. Его прикрывают телами, окольными путями уводят от недремлющего ока начальства, а потом: ищи ветра в поле! После каждого такого выступления, схода, конференции приходится прятаться неделю, месяц и больше, прежде чем вновь появиться на горизонте. Конечно, крестьянский общественник гол, как сокол, хозяйство его развалилось, одежонка давным-давно обветшала…
Из разговоров о крестьянстве я вспоминаю одну дискуссию, которая велась в зимние сумерки в нашем карантине. Сшиблись в горячем споре две точки зрения: одну развивал эсер, молодой крестьянин из Тамбовской губернии, а другую — меньшевик, интеллигент.
— Нет сомнения, что крестьянство все больше расщепляется, и борьба классов уже сейчас в деревне достигла большой остроты, — говорил один из спорщиков. — Поворот Милюкова, его ориентация на крестьянство, позиция московских кооператоров, все это очень показательно. Они чуют в воздухе нарождение нового слоя и поставляют ему идеологию. В чем, собственно, сущность воззрений крестьянской буржуазной демократии? Ударение она будет ставить не на демократии, которая, конечно, ей нужна, но на священном праве частной собственности. Разрыв последних связей крестьянства с социализмом, полное его равнодушие, если не враждебность, к идеалам освобождения труда, вот что означает нарождение новой политической группировки в деревне…
Так говорил не марксист-меньшевик, а эсер, землепашец… Меньшевик же внес ряд поправок в речь эсера.
— Все это, батенька, схемы. А жизнь сложнее, и узоры вышивает она вопреки всяким схемам. Конечно, когда-нибудь расслоение крестьянства пойдет быстрым темпом. Но пока «улита едет — когда-то будет», пока надобно признать, что при упадке земледелия и всеобщей разрухе господство в деревне буржуазии надо отложить, и Милюков преждевременно раскрыл объятия: он обнимет пустоту. И, с другой стороны, громадная масса малоимущего, бедного, с не налаженным хозяйством, поистине, масса русского трудового крестьянства будет еще долго бороться за одну цель с рабочим классом, за демократию, и в рядах такого крестьянства будет еще немало борцов за социализм. На этой перспективе можно строить еще расчеты на победу демократии над диктатурой, иначе все плоды революции слопает русский бонапартизм…
Так, поменявшись ролями, дискутировали эсер с меньшевиком зимой 1921 года.
Вне очереди перевели меня в МОК. Члены ЦК РСДРП и Бунда потребовали от ВЧК задержки меня в Бутырках до разрешения вопроса о всех членах ЦК. Я заявил протест против высылки меня в Туркестан для содержания под стражей. Спустя несколько дней я получил новый приговор, который гласил, что, вместо Туркестана, меня отправляют в Мезенский уезд Архангельской губернии. Член коллегии ВЧК Самсонов подтвердил в тюрьме, что я буду отправлен не в Мезень, а за тысячу верст от нее. Туда доставят меня на подводах или пешком. Я твердо решил сопротивляться.
МОК. Голодовка
С весны я не был в МОКе. За это время много воды утекло. Были избиения, развозы, голодовки и попытки восстановить во всей строгости тюремный режим, но все тщетно. ВЧК вынуждена была капитулировать перед заключенными. Прошло 7–8 месяцев, и снова в Бутырской тюрьме социалисты и анархисты добились республики, самоуправления, свободы. К концу ноября я застал уже законченной борьбу за открытие камер с отвинчиванием, порчей замков. МОК оказался целиком во владении политических. После прорыва ЖОКа женщины политические были переведены в МОК, и потянулась жизнь, совершенно напоминавшая Бутырки весной 1921 года.
В сущности, состав тюрьмы остался почти без изменения, и в каждой камере встречаешь старых добрых знакомых. Преобладают правые эсеры. Тут А.Р. Гоц, Е.М. Тимофеев, все будущие «двенадцать смертников» и несколько десятков других. Большая группа левых эсеров, из которых многие сидят почти по три года. Меньшевики по сравнению с весной уменьшились почти наполовину… Нас всего человек пятьдесят. Многие за эти семь месяцев освобождены. Зато прибавились другие, в том числе Ф.И. Дан, которого перевели из Петербурга, где ему с легкой руки Ленина и Зиновьева угрожали расстрелом в дни Кронштадтского мятежа. Прибавилась еще компактная группа провинциалов из Смоленска, Ростова. Но больше всего встречались лица, с которыми мы вместе пережили апрельское избиение и развоз и в последний раз виделись в четыре часа ночи в Бутырской сборной. Из Ярославля, Рязани, Владимира, Орла стали свозить публику, развезенную в апреле. В МОКе также немало анархистов разных толков, и, каюсь, мне, при личной симпатии к отдельным лицам, так и не удалось установить различия между «универсалистами» и «биокосмистами». Среди заключенных преобладала интеллигенция: политические деятели, литераторы, кооператоры, статистики. Было немало рабочих, как водится в Советской России, давно оторванных от станка, и крестьян, напротив, совсем еще недавно взятых от сохи. Были глубокие старики с седыми бородами и гривами и совсем юные, почти мальчики и девочки. Большинство принадлежало к тому поколению русских революционеров, дух которых приобрел свой закал в огне революции 1905 года.
ВЧК либеральничала. Опытные тюремные узники знали цену этому либерализму. Но с тем большей жадностью старались использовать прелесть либерального режима. Мы были в тюрьме за крепкими решетками, замкнутые пределами МОКа, но внутри мы пользовались всеми благами самоуправления. Случайно проходящий чекист или дежурный в коридоре надзиратель, позвякивающий ключами, вызывали одно недоумение. Кормили не плохо. Неизвестно отчего социалистов и анархистов вдруг облагодетельствовали «санаторным» пайком. Хлеба было вдоволь, а обед состоял даже из трех блюд. А многие имели личные продовольственные передачи, которые отбирались в собственность фракции и распределялись по уравнительному коммунистическому методу. Книги, газеты, журналы, иностранная пресса, русская зарубежная печать, все это довольна аккуратно получалось МО Ком и прочитывалось довольно большим кругом, свидания часты, нелегальная почта и сношения с волей регулярны.
Тюрьма была больше в курсе новостей русской и европейской жизни, чем многие и многие на воле. Но какая бедная политика в декабре 1921 года по сравнению с весной! Тогда Кронштадтский мятеж как бы освежил атмосферу, объявили НЭП; устами Ленина признано банкротство идеологии и практики коммунизма. Это многое предвещало и заставляло политическую мысль искать впереди перспективы. Сейчас, спустя восемь месяцев, привычное русскому человеку ощущение тупика более, чем когда бы то ни было, определяло политическую обстановку. Явно обозначился декаданс коммунизма. Упорно отказываясь дать за экономической реформой реформу политическую, режим гнил на корню, удобряя почву для грядущего Бонапарта. Эти мысли более или менее одинаково звучали у всех, ставивших диагноз положения. Во фракциях читались доклады, происходили неизбежные дискуссии и споры, но пульс политической жизни бился слабый и большая публика охотней склонялась к развлечениям и легким забавам.
Весь декабрь прошел в какой-то сплошной погоне за шумом и развлечениями. Мне, привыкшему к суровой одиночке Орловского централа, не надоедало общение с людьми до самых петухов. С раннего утра раздавался оглушительный крик: на гимнастику! Под руководством красного офицера в течение часа маршировала и извивалась весьма неуклюжая толпа мужчин и женщин, производя шум и нарушая сон. После обеда, в часы прогулки наступал час игр. На огромном дворе лежала густая пелена московского снега, и не было ни одного товарища, которого бы пропустили мимо любители игры в снежки. Фракции, жившие друг от дружки более или менее изолированно, в играх не делали различия. Вот одна группа оживленно играет в «козла», другая инсценирует столкновение «всадников». Тут руководителя гимнастики зарывают по шею в сугробы снега, а тут правый эсер в картузе и с заступом, с бородой патриарха, строит снежную гору. Между прочим, тюремное начальство по вечерам стало разрушать эту гору, опасаясь, что заключенные там прячут орудия для взрыва и подкопа. На следующий день, однако, гора опять возникала: снега было изобилие.
Но наступал вечер, и тогда Бутырки находились в зените веселья. Под звон гитары и балалайки до поздней ночи распевались песни на всевозможных языках, читались частушки, исполнялись танцы. У нас были придворные рассказчики, сатирики, поэты. В торжественные дни издавался юмористический журнал и на стенах расклеивались карикатуры. Изредка, по вечерам, в каком-нибудь дальнем углу читались лекции, но они привлекали немного народу. В отдельных камерах уединялись небольшие группы, то для спевок, то для вечеров воспоминаний, то для шахматной игры. Но когда музыка, пение и танцы замолкали, жизнь не прекращалась. В МОКе действовало два карточных «духана», преферансисты кончали в два часа ночи, а винтеры в четыре. Я очень поздно ложился и всегда наблюдал ночную жизнь МОКа. Часа в три ночи на верхней галерее, в полумраке сталкиваюсь с левой эсеркой-террористкой, в черном платье, волосами, спадающими на плечи, напоминающей старинный образ русской революционерки.
— Гуляете? — спрашиваю я.
— Мне все кажется, что я хожу по Арбату. Бесконечно длинная и темная галерея…
В самом центре нашего «Арбата» неведомо зачем сидит над книжкой старенький надзиратель со связкой ключей за поясом.
Несомненно, что-то болезненное в этом повышенном темпе тюремных будней, в этой сутолоке и ночной жизни. Все чувствовали себя на пороге новых потрясений, новых сюрпризов и торопились урвать побольше примитивной радости, маленьких кусочков счастья. Но в душе уже сознавали, что либеральный режим непрочен, что недолго ждать крутых поворотов в судьбе МОКа. Сутолока и шум не могли скрыть выжидательного и напряженного настроения. Вначале, как это всегда бывает, поползли слухи о высылках. Тюремные старожилы радовались высылке, но многие были недовольны. Особенно возросло недовольство, когда узнали, что большевики восстанавливают административную ссылку во всей ее прелести. Кроме моего приговора в Мезенский уезд Архангельской губернии получилось еще два приговора меньшевикам: один на Печору и другой в область Мари. Группа левых эсеров получила приговор в Холмогорский лагерь, о пытках в котором были точные сведения в Бутырках. По всем направлениям к тому же, — на Туркестан и на дальний север, — свирепствовал сыпняк. Нет, уж лучше остаться в Бутырках! — так складывалось настроение. Высылаемые решили не ехать и сопротивляться, на ночь не раздевались и тревожно ожидали насильственного увоза. В это время пронесся слух, что анархистов должны увезти неизвестно куда. Они вначале решили объявить смертельную голодовку, но потом собрались в одну камеру и тщательно забаррикадировались там, чтобы оказать сопротивление при попытке увоза. Меньшевики в это время были потрясены известием о внезапной смерти от тифа М.А. Александрова, инженера, старого социал-демократа. Его привезли из Орла, где он пережил восьмидневную голодовку, для перевода в Москву, но по ошибке вместо Бутырок попал в пересыльную Таганку. Там было скученно, и Александров три дня пролежал на полу на своих узлах и схватил в этом очаге заразу — тиф. Болезнь скоро осложнилась и, получив воспаление мозга, он сгорел за какую-нибудь неделю.
Изредка наезжали в Бутырки представители ВЧК, Уншлихт и Самсонов. Однажды они привезли известие о предстоящей «ликвидации» дела меньшевиков. И, действительно, скоро прибыл список 18 губерний, куда мы можем быть высланы. Только одно условие: нам воспрещается селиться: 1) в губернских и уездных городах, 2) в городах, находящихся на железной дороге, 3) в местностях, где имеются фабрики и заводы. Мы могли выбрать только самые глухие, захудалые деревни, где были обречены на культурное и, вероятно, физическое истребление. Кроме того, нам предложили собираться и перейти из Бутырок в тюрьму в Кисельном переулке, откуда нас будут рассылать по назначению. Мы отказались перейти в Кисельный переулок и несколько ночей провели без сна, не раздеваясь, опасаясь повторения апрельского развоза. Но, отказываясь принять высылку по методу ВЧК, мы в то же время поняли, что колесо фортуны поворачивается в нашу сторону, и что, по тем или иным причинам, коммунисты вынуждены выпустить нас из тюрьмы. Единодушно было решено дать бой и приступить к голодовке. Мы выдвинули требование: освобождение или предание суду, и для руководства борьбой выбрали бюро из семи человек. Другие жители тюрьмы, особенно правые эсеры, хотели примкнуть к нашему движению, но мы убедили их от этого отказаться.
Нас было свыше сорока человек, и голодовка наша длилась семь суток. Большинство голодающих уже с четвертого дня чувствовало себя плохо, но все держались спокойно и стойко. Когда я сравниваю бутырскую голодовку с орловской, я вижу главную причину той легкости, с которой мы голодали в Бутырках, исключительно в том, что мы все время общались друг с другом, жили кучей и отгоняли мрачные мысли. Конечно, есть еще одна причина — в Орле мы оказались изолированы от заграницы, от Москвы, от близких, а здесь мы имели регулярные сношения с волей и получали к вечеру ответ на запрос, посланный с утра. Уже через пару дней забеспокоилась ВЧК. С ведома Уншлихта приезжала Е.П. Пешкова, и я помню наше свидание с ней, носившее официальный характер. Скоро приехал и Уншлихт для переговоров. Мы знали, что нашим друзьям удалось сообщить заграницу о нашей голодовке, и уже 5 января во всей европейской социалистической прессе напечатали телеграммы. Мы знали о заседаниях правительства России, Политбюро ЦК РКП, посвященных нашей судьбе. Мы знали, что иностранные коммунисты требуют нашего освобождения, так как факт нашего пребывания в тюрьме мешает их кампании против террора, направленного в Европе по адресу коммунистов. Восемнадцать губерний были заменены тремя уездными городами: Кашиным, Любимом, Коротояками. Мы отказались принять эти города и получили Вятку и Великий Устюг, а для желающих выезд заграницу. Голодовка была прекращена, и мы стали покидать Бутырки.
Изгнание
Не знаю, как объяснить это, но, получив разрешение выйти на волю на семь дней, чтобы привести в порядок свои дела до отъезда в место ссылки, большинство из нас осталось в тюрьме на день, чтобы участвовать в вечере, устроенном МОКом в нашу честь. Почти годовое заключение в тюрьме, — и такое равнодушие к воле! Тут есть над чем призадуматься психологу советской жизни. Несколько смешно вспомнить, как, сложив все наши пожитки на одного ломовика, мы группой человек в пятнадцать пешком бродили часа четыре по Москве, провожая друг друга и стараясь отдалить минуты расставания.
Как и следовало ожидать, за этот год Москва сильно изменилась. Всюду булочные, гастрономические магазины, кафе, рестораны, шантаны. От политики устали все, политику все гонят прочь. По всем направлениям царствует «новая гастрономическая политика», как называют в Москве НЭП. Буржуй, спекулянт, нэпман, вчерашний «враг народа» распоясался во всю, ходит «гоголем» и вырос в опору режима. Ленин сказал: коммунистам надо учиться торговать, и красные купцы стали превращаться в первенствующее сословие. А вчерашнее дворянство — рабочие оказались в положении париев коммунистического общества. Из реквизированных особняков они вновь начали переселяться на окраины, в свои жалкие лачуги. Уже нет всеобщего «равенства в нищете», а есть нищета и неравенство для рабочего класса. Яркой иллюстрацией растущих социальных контрастов были длинные хвосты инвалидов и калек в ужасных отрепьях, назойливо ожидающих подачки у освещенных ресторанных подъездов и отгоняемых услужливыми швейцарами.
Я решил ехать за границу. Ссылка, глушь, провинциальная Чека, все это мне не улыбалось. Но предварительно я, поставил вопрос в Центральном Комитете Бунда. Вдвоем с другим товарищем мы хотели перейти на нелегальное положение и поставить технику. Но тогда товарищи еще цеплялись за фикцию легальности и признали наше предложение несвоевременным. Они не предполагали, что через полгода жестокий террор заставит социал-демократию уйти в глубокое подполье! В Центральном Комитете РСДРП настроение такое же, и там давались «назначения» только в ссыпку, лишь в исключительных случаях разрешая выезд за границу, который, кстати, тогда еще не именовался эмиграцией.
Я получил согласие партийных инстанций на выезд за границу и стал вместе с другими лихорадочно готовиться к отъезду. ВЧК готовила нам заграничные паспорта, получала визы, снимала с нас фотографии, и 19 января мы должны были выехать. Но в этот день чекист на мотоцикле привез бумагу, в которой значилось, что, вследствие отказа Латвии дать визу, я должен явиться в Чеку для направления в ссылку, в Вятку или Великий Устюг. Такую же бумагу получили все отправлявшиеся за границу, и все отказались подчиниться. ВЧК тотчас снарядила молодцов для ареста, кого нашли дома, тех взяли в Чеку (так арестовали Ф. Дана и Б. Николаевского). Кого дома не застали, у тех оставили засаду. В результате, из первой группы заграничников трое снова сидели в ВЧК, а четверо (в том числе и я) предпочли скрыться и выжидать.
Должен сказать, что вначале я, действительно, прятался и днем не показывался на улицу, а потом осмелел, стал свободно ходить по театрам и ресторанам, не теряя драгоценного времени, только ночевал у других, так как дома несколько суток дежурили красноармейцы. В эти дни шли выборы в Московский Совет, и отсюда вытекало стремление Чеки поскорее убрать нас с горизонта. Нам все же было рискованно выступать на собраниях, пришлось делать менее существенную работу в связи с выборами. А жаль! Почти год не дышали воздухом рабочих собраний. К тому же эти собрания оказались очень интересны. Помню в эти дни заседание Центрального и Московского комитетов партии с участием всех ораторов, выступавших на фабриках и заводах. Свыше десяти мест обслужено товарищами, и всюду одна и та же картина: недовольство коммунистами, острая жажда свободного слова, поворот симпатий в сторону социал-демократии. Коммунисты вынуждены были учесть перелом настроений в рабочей среде и объявили «новый курс» в профессиональных союзах, переходя на «защиту классовых интересов», добровольное членство и т. д.
Прошло несколько дней, и мы узнали, что Ф. Дана и его товарищей все же отправляют за границу. По-видимому, латвийскую визу удалось получить. Тогда мы, четверо подпольщиков, решили явиться в ВЧК. Это было утром 28-го января. В знакомой комнате секретно-оперативного отдела нас встретил со своей хитрой усмешкой Рамишевский. Пока наше дело слушалось в президиуме, прошло несколько часов. Мы накололи дров, растопили «пчелку» и вскипятили чай. Но наша судьба уже была решена. Нас повели в комендантскую, подвергли суровому обыску и по одиночке развели в разные камеры. Итак, снова в тюрьме, снова во Внутренней тюрьме ВЧК!
Окна плотно замазаны белой краской. Весь день горит электричество. Койки расставлены просторно. Уже пять лет тут живет чрезвычайка, а комната все еще не потеряла своего обывательского облика. Даже кафельная печь уютно смотрит из угла. Как только я вошел, меня с дальней койки окликнули приветствием. В камере оказался молодой поляк из той группы, с которой в ноябре я встретился в конторе Аванесова. За эти два месяца его успели выпустить на свободу и опять арестовать. Внушив доверие рассказом о собственных злоключениях, я скоро узнал историю своих соседей.
Один молодой рабочий, еще недавно социал-демократ отвел меня в сторону и конфузливо сознался, что попал за «липовые» документы: родные подвели. Рядом со мной помещался на койке благообразный, пожилой человек с громкой в советской России фамилией. Он привезен из Петербурга, где заведовал отделением Нобеля. Его обвиняют в том, что он продолжал до сих пор состоять на службе у Нобеля и получать от него деньги из Парижа, хотя, как известно, нобелевская нефть давно национализирована.
Наибольшее внимание обращал на себя высокий, стройный, с военной выправкой человек только на днях переведенный сюда из строгой одиночки. Крупная львиная голова, седая грива, которая не могла скрыть моложавости лица, большие, очень красивые руки, все изобличало голубую кровь и белую кость. Он оказался артиллерийским генералом и графом фон Э., по его словам, крупным землевладельцем Виленской губернии. Он уже давно передался на сторону большевиков и состоял военспецом при Академии Генерального штаба. Любопытную историю рассказал он:
— Несколько месяцев тому назад мы собрались кружком и решили как бы образовать новую политическую партию. Мы считаем себя марксистами, экономическими материалистами. Правда, мы отвергаем юного Маркса, не освободившегося от анархических иллюзий. Но зрелого Маркса, стоящего на почве эволюции, мы целиком принимаем. В применении к России мы исходим из факта коммунистической революции и на нем строим перспективы дальнейшего развития. Красная армия, воссоздание государственного; единства, возрождение мирового престижа — вот путь, по которому идет и должна пойти советская власть. И хотя мы не согласны с рядом деталей в системе управления, мы рассчитываем и здесь на эволюцию. В этом смысле наш кружок выработал программу и привлекло 30 человек в свою среду. Даже в «Известиях» была напечатана одобрительная заметка о нас. Мы назвались несколько неуклюже «эскамотистами», чтобы не назвать себя эволюционистами. Но вот, в один прекрасный день почти всех нас арестовали и держат в ужасных голодных условиях заключения…
Генерал особенно жаловался на плохое питание, хотя я должен сказать, что на этот раз в ВЧК кормили хорошо, а хлеба давали 11/2 фунта в день. На третий день меня перевели в другую камеру, где я нашел своих двух товарищей по неудавшейся поездке за границу. Оказывается, мы сегодня едем. Эта приятная новость была сообщена одному из товарищей. Но мед был испорчен большой ложкой дегтя.
— Мы хотели более чувствительно наказать вас, — сказали товарищу в конторе Чека, — и продержать вас подольше в тюрьме. Но, думаю, что вы уже достаточно наказаны.
— Как так? — недоумевая, спросил товарищ.
— А вот как, — последовал ответ, — как только вы скрылись, мы телеграфно распорядились арестовать всех ваших товарищей, выехавших в разные города для ликвидации дел. Арестовано свыше 30 человек.
— Да, мы достаточно наказаны!
— Надеюсь, вы телеграфировали об освобождении всех?
— Да, теперь они будут освобождены…
Мы сидим втроем в камере, читаем вслух по-немецки нашедшуюся в недрах Чеки книгу Метерлинка о мыслящих лошадях. Время томительно тянется. Наконец, в 8 1/2 часов вечера нас ведут в контору, туда приводят четвертого соучастника нашего преступления, молодую курсистку, нас торопят, говорят, что до отхода поезда осталось полчаса. Нашим близким дано знать, и они с вещами прибудут на вокзал. Мы садимся в блестящий черный автомобиль, мчимся во всю прыть по тускло освещенным московским улицам. Сопровождающий нас чекист неожиданно преображается: он по-европейски вежлив и предупредителен. Мы быстро пробегаем через вокзал, целуемся с близкими, осматриваем все ли в порядке — жены, дети, вещи, все уже в первом классе дипвагона, и мы едем за границу. Наши документы у дипломатического курьера и будут выданы нам на границе. В наше купе бочком всаживаются два молодых латыша, оказавшиеся агентами Чеки… Им поручено сопровождать нас до границы.
Впереди нас ждало еще одно непредвиденное приключение. Мы проехали русский пограничный пункт Себеж, подверглись таможенному обыску и проследовали дальше — к Латвии. Но с первой же латвийской станции Розеновское нас вернули назад… в Россию. Оказалось, что транзитная виза, выданная Латвийской миссией в Москве, уже просрочена. Нас выдерживали коммунисты во внутренней тюрьме в то время, как виза уже была получена, и срок ее истекал. Ничто не помогало. Дипломатический курьер хлопотал у латышей о нашем пропуске; случайно бывший в нашем вагоне, советский посол в Вене — Вронский ходил к полковнику с уговором. Нет, нам не разрешают ожидать продления визы даже в Розеновском. Извольте возвращаться в Россию назад! Пришлось подчиниться. Вещи нам удалось все же отправить в Ригу, оставили при себе только самое необходимое. Грустное было наше возвращение на родину в Себеж вагоном четвертого класса. Нас четверо высылаемых, один товарищ ехал с женой, а у другого большая семья: жена, двое детей 2-х и 4-х лет и няня. Особенно, конечно, угнетала нас мысль о маленьких детях, которым выпадут на долю, Бог знает, какие испытания. И вот мы в Себеже, опять на родине. На вокзале приютиться негде. Пограничная Чека — форменная клоака, и чекисты своей внешностью напоминают бандитов. От них подальше! Городок расположен в трех верстах; многочисленные возницы отказываются нас туда вести. Как мы потом узнали, они вообще ездят только через границу в качестве контрабандистов и в город ездить не согласны. Мы раздобыли обыкновенную российскую теплушку в сто шагов от вокзала, построили нары, исправили печь, достали у добрых людей еле-еле мерцающую коптилку, и повели себя так, как вели себя русские люди на всем пространстве России в 1919 и 1920 годах.
Как будто для того, чтобы лучше сохранить в нашей памяти и «дым Отечества», и горечь русского распада, нам суждено вновь в сгущенном виде пережить незабываемых четыре дня в себежской теплушке! Мы крали и пилили дрова, доставали чудесным способом разные продукты, бегали на станцию за кипятком и обедом. Кругом весь день и ночь выла метель, наметая сугробы снега; стояло 18 градусов мороза. Мы, в очередь, топили печку, пока угар не заставлял нас настежь открывать примерзающие двери. От угара мы спасались на морозе, мороз выгоняли угаром. Бедные детишки натерпелись вдоволь, да и большим было не особенно сладко.
Наконец, прибыла телеграмма о продлении визы, и 6 февраля мы окончательно перешагнули через порог родной страны. Сознаюсь, Розеновское — Латвия — Европа повернулись к нам сразу оборотной стороной медали: пьяный офицер, чванный чиновник, суетливые дельцы-контрабандисты и отвратительный запах алкоголя. Неприглядная картина! Что-то ждет нас дальше?