На заре красного террора. ВЧК – Бутырки – Орловский централ — страница 8 из 18

Круглые сутки здесь царит та тишина, которую, по выражению поэта, можно слышать. Мы изолированы от всего мира, от других заключенных. Старший надзиратель с револьвером за поясом неслышными шагами проходит по коридору. В восемь часов утра, в восемь часов вечера раздаются звонки — идет поверка, и кто-то, не открывая камеры, заглядывает в наш волчок. Трижды в день в определенные часы открываются форточки и в них подают хлеб, кипяток обед и ужин. Только раз по утрам открывается дверь одиночки, и уборщик-уголовный выносит ведро, и вы снова изолированы навеки. Для вызова надзирателя есть в каждой одиночке звонок. Когда становится совсем невмоготу, вы звоните своему сердитому стражу и просите: взять папирос в такой-то камере или отдать туда книгу или выпросить там какой-нибудь еды.

Это были очень голодные дни в тюрьме. К тому же по неизвестной причине на две недели отменили свидания, а с передачами у меня и у соседа обстояло очень плохо. Достаточно сказать, что единственной передачей за две недели мне было от приятеля-чудака — фунт шоколаду от Эйнема и торт из белой муки. А между тем от голода буквально стонала вся тюрьма. Выдавали полфунта хлеба в день и такого качества, к которому еще не успел привыкнуть желудок в 1918 году. Выдавали дважды в день баланду, смешанную с черной картофельной шелухой вместо картофеля и с костями вонючей воблы вместо рыбы. Чаю и кофе не было и пили кипяток с солью, который по утрам разносили вместе с хлебом. Помню, с каким удовольствием принимали мы скромные подарки, которые присылали нам от случая к случаю товарищи, узнавшие о нашем бедственном положении: кусочек пропахшей колбасы, головку от селедки и пр. Но, конечно, это не спасало нас от самого настоящего голода. К вечеру, после поверки, когда поделенный на несколько частей полфунта хлеба уже съеден без остатка, когда в десятый раз мы безнадежно ложечкой соскребли дно некогда полной консервной коробки, мы вновь с безнадежностью ложились на свои места, мы буквально подтягивали потуже животы, и с голодным юмором, подражая чеховской сирене, начинали перечислять те блюда, которые было бы сейчас весьма кстати попробовать.

На прогулку нас выпускали каждый день минут на 15–20, выпускали приблизительно 10 камер, расположенных рядом, хотя правила строгой изоляции требовали прогулок покамерно. Двор, расположенный у одиночного корпуса, был разделен на три равномерных треугольника, окруженных со всех сторон высокой дощатой оградой. Внутри каждого треугольника устроен тротуар, по которому заключенные обязаны ходить гуськом. Стоять у стены запрещалось, переговариваться через щель в заборе с гуляющими в соседнем треугольнике — тем более. Над двориком возвышалась башенка, на которой всегда дежурил тюремщик с винтовкой. Он угрожал выстрелить, если вы не отойдете от стены, или не прекратите разговора. Он следил также за тем, чтобы заключенные не залезали на подоконники, не трогали решеток, не смотрели в окошко. Конечно, мы всегда успевали сговориться с нужным человеком через щель забора и передать ему записку. С прогулкой вообще связывались надежды что-нибудь узнать, услышать новости. Хотя стояли плохие погоды, начиналась осень, накрапывал дождь, легкая, износившаяся одежда не закрывала от ветра, но все же — свежий воздух, движение, люди, 15-минутное пребывание вне постылой камеры гнали всех на прогулки, и только немногие, давно уже впавшие в равнодушие, потерявшие всякий вкус к жизни, оставались у себя на койке или на мешке на полу и во время прогулок. Когда такие выходили на свежий воздух, вас поражал их призрачный, мертвенный, землистый и совершенно изнуренный вид.

Только по случайным встречам на прогулках и свиданиях, да по еще более случайным известиям можно было получить представление о населении Таганского одиночного корпуса. Здесь сидели видные представители старого царского режима: министры, священники, генералы, офицеры. Здесь сидело много лиц, связанных с первым периодом революции: министры Временного правительства и представители партий эсеров, «с.-д.» и «ка-де». Здесь сидели промышленники, те самые, с которыми Ленин несколько месяцев тому назад весной и летом 1918 года пытался строить «государственный капитализм» в России. Здесь сидело несколько десятков рабочих из Питера и Москвы, Нижнего и Тулы, с Украины и Сибири, арестованных на Всероссийской конференции уполномоченных от фабрик и заводов. Наконец, для полноты картины надо добавить, что здесь находились и иностранные шпионы, которых только что стали арестовывать, и русские провокаторы, которых еще не успели полностью «ликвидировать». В общем и целом, за исключением царских министров и генералов, все это была новая публика, только первые месяцы сидевшая при большевиках. И, если с тюрьмой, даже беспокойной тюрьмой эпохи революции, нетрудно сжиться старым революционерам, то сжиться друг с другом им было труднее. Это естественно, на прогулках, на свиданиях, при встречах тянулись друг к другу и держались инстинктивно друг друга — социалисты особняком от кадет, кадеты от царских сановников. Только летом, рассказывают, когда были устроены огородные работы при тюрьме, туда выпускались врассыпную отдельные заключенные, понемногу завязывались личные отношения между разнокалиберным составом заключенных, на память о чем даже осталась фотография, снятая на огородах. Но по истечении лета, а после перевода всех из общих камер в одиночки стало труднее общаться. Еще недавно рассказывали, при аресте кадетской конференции в Москве ее посадили in corpora в общую камеру, и там арестованным пришлось заслушать доклады и закончить свою конференцию.

Также недавно, когда арестованную Всероссийскую рабочую конференцию от фабрик и заводов привезли в ВЧК в общую камеру, ей тоже больше ничего не оставалось, как устроить ликвидационное заседание, а сейчас — общение стало очень затруднительным. Все почувствовали острый прилив внезапного благочестия и по воскресеньям стали ходить в церковь на богослужение (тогда еще при тюрьмах действовали церкви). Даже больше, в портняжной мастерской при тюрьме в какие-то еврейские праздники открыли молельню и туда тоже пробирались «независимо от национальности и вероисповедания». Лишь бы выскочить на минуту из одиночки, повидаться с людьми. Кстати, еврейская община присылала своим единоверцам и еду по случаю праздников.

Беспокойно живется в большевистской тюрьме, а, впрочем, тюремные старожилы испытали не раз обыски в тюрьмах и знают, что это значит. Но большевистский обыск представляет собой не обычное явление. Представьте себе осеннее холодное утро. Полуодетые жители одиночек только что умылись, попили кипятку с солью, пожевали хлебца. И вдруг — неслышно открываются двери одиночки и властный голос кричит:

— Выходи из камеры в коридор, выходи в чем есть…

Выходим полуодетые, дрожим от сильного ветра, который несется по коридору. У других камер тоже стоят дрожат полуодетые люди. Всюду солдаты, латышские стрелки с винтовками. Как всегда при тюремном обыске, они неслышно подкрались к нам как воры, и внезапно совершили свой набег на заключенных. По балконам проходит вдоль всего коридора какой-то штатский в картузе, в сером пальто, с отвратительным рябым лицом — чекист, заведующий обыском. Он смотрит, все ли в порядке, все ли вышли из камер. Говорят, что это Берзин, сидевший за взятки и выпущенный только на днях из Таганки. Типичная биография чекиста. Три латыша-солдата с добродушными белобрысыми физиономиями обшаривают все углы, залезают в матрацы, разбрасывают наши скромные пожитки и особенно подозрительно ощупывают и обнюхивают наши шапки. Все найденное вкладывают в конверт, на котором пишут фамилию и № камеры. Листок с воспроизведенными на нем стихами, клочки каких-то разорванных бумажек и пять нелегальных рублей — вот и весь улов. Немного. Но говорят, что во всей тюрьме взято в пользу… ВЧК много тысяч рублей. Мой товарищ озабочен: он курит, — на что он будет покупать спички?

В дни красного террора

И вот началось… До этого момента тоже были расстрелы. Но, живя в таганской одиночке, что в точности мог знать политический узник об этих расстрелах? Иногда в советских «Известиях», любезно сообщавших к сведению российских граждан списки расстрелянных, мы находили своих, таганских. Но большей частью приходилось довольствоваться слухами, которыми тюрьма издавна жила и живет. Снизу, со стола дежурного помощника, с утра до вечера выкликают номера одиночек, фамилии. Надзиратели выпускают узников, одних с вещами, других без них, за передачами, на свидания, на допросы, в ВЧК. Кто знает, зачем вызывают из тюрьмы и что будет дальше? Лежа на своей железной койке с продавленным матрацем, с некоторой тревогой прислушиваешься к этим выкликаниям и вызовам, невольно думаешь: когда же наступит твой черед? Невольно ждешь, не назовут ли имени товарищей, знакомых?

Вот мимо проходит московский адвокат, с которым вместе сидели в камере ВЧК, смотрит в волчок и кричит нам:

— Опять позвали в ВЧК.

— Счастливого возвращения, — говорим мы ему в ответ, — но в коридоре не слышно нашего голоса, — и адвокат уже давно спустился по лестнице вниз. Кто знает, вернется ли он назад, в таганскую одиночку, или газетный лист принесет нам и его имя в списке уходящих навеки? Потом на прогулках зашепчутся и назовут имена, расскажут с чужих слов, со слов кого-нибудь из тюремщиков о том, что ночью приезжал чужой автомобиль, что «комиссар смерти» явился с большим отрядом в тюрьму, что увезли многих и многих, что расстрелы идут десятками и сотнями, и пресловутые списки в «Известиях» не включают и сотой доли общего числа расстреливаемых в Москве…

И вот однажды началось… Еще утром памятного дня прибежал уборщик и сказал, что Ленина не то убили, не то ранили. На прогулке очень тревожное состояние, и встревоженные «шептуны» забегали от соседа к соседу, с ужасом в глазах, заплетающимся языком расспрашивая и загадывая: что-то будет, что-то будет? Вечерние «Известия Московского Совета» принесли нам в камеру зловещую весть о покушении на Ленина, об убийстве Урицкого. Помню, первыми потребовали