– Atención! Будь внимательнее!
«Сад земных наслаждений» поразил меня в самое сердце. Я представил, как брожу в том саду и глажу мягкие яркие перья огромных птиц, проползаю по площадкам для игр, построенным из плотных прозрачных сфер, дергаю за струны и дую в гигантские музыкальные инструменты, которые пронзают друг друга и в конце концов пронзили бы и меня. Я представил себе эти ощущения. Сильное, щекочущее тепло, распространяющееся по всему телу.
Некоторые персонажи Босха глядят с холста прямо на тебя. А что, если я тоже один из них? Когда я смотрел в окно, я пытался увидеть наш привычный мир другими глазами, как если бы я находился внутри картины. Это было непростой задачей, на ее выполнение требовались часы, что очень злило учителей.
– Qué es lo que estás mirando? На что ты там уставился?
Иногда я видел голого ребенка, выскочившего из песочницы, который скакал, пока его не ловили, прямо как на картине. Но чаще всего мой взгляд был устремлен поверх жухлой травы на школьном дворе, сквозь забор из сетки-рабицы, на пыльную и суматошную городскую улицу.
Седые мужчины в потрепанных соломенных шляпах в стеклянных кабинах огромных грузовиков, раскрашенных в яркие карнавальные цвета, сумасшедшие скорости, черные облака выхлопных газов, пастельные цвета стареньких домиков в жилых кварталах, уходивших к обветренным пустынным горным склонам; пролетающие по небу серебристые самолеты, полные людей. Прямо через дорогу на другой стороне улицы было видно огромное изображение Кетцалькоатля, перелезающего через стену парковки.
Estoy viendo maravillas. Я вижу чудеса.
Стоя прямо у забора, я мог разглядеть еще больше деталей: курчавые волосы на груди уличного попрошайки, ковыляющего по улице юного разносчика свежих газет, переболевшего полиомиелитом, грязную бахрому на зеленой рубахе мальчишки-подростка, блестящую пирамиду зеленых кактусов на руле его вихляющего велосипеда. Однажды я на краткий миг разглядел шрамы на лице угрюмого заключенного, сидящего в грязном салоне мексиканской полицейской машины, которая стремительно неслась мимо, мигая сигнальными огнями.
Тройной выигрыш
Были ли все остальные в моей школе слепыми и глухими? Почему они были такими бесчувственными? Почему другие не реагировали на происходящее? Я их не понимал.
Я стал одержим бесполезными размышлениями. Что, если бы я пошел в техасскую школу за рекой? В Техасе все было бы благопристойнее. Если бы можно было взять с собой в Техас копию «Сада земных наслаждений», то маленькие голые человечки, выглянув оттуда, вероятно, увидели бы странный мир и сказали бы: «Интересно, есть ли место скучнее, чем это!?»
Возможно ли, что любой уголок Вселенной удивителен, но люди привыкают к чуду и начинают воспринимать его как рутину? Не потому ли все остальные дети сидели и притворялись, что все нормально?
Разумеется, я не мог оформить все это в слова. Я был слишком мал.
Я смотрел во все глаза на картину, а потом в окно, а потом снова на картину. Каждый раз я чувствовал, как во мне меняются цвета, будто кровь стремительно приливает к голове и отступает. Почему картина так манила меня? Что в ней было такого непристойного, что так притягивало к себе?
Вглядываться в картину, слушая Баха, было еще лучше. В классе стоял старый проигрыватель. На одной из пластинок была органная музыка Баха в исполнении Э. Пауэра Биггса, на второй – фортепьянная музыка в исполнении Гленна Гульда.
Больше всего я любил разглядывать «Сад земных наслаждений» под громко играющую токкату и фугу ре-минор, поедая из большой чашки мексиканские шоколадные конфеты с корицей. Это редко было возможным.
Настроение
Самые ранние мои воспоминания полны всепоглощающей субъективности. Все было отчетливым, непостоянным и обладало собственной прелестью; каждый уголок и каждый краткий миг были новым вкусом в неисчерпаемой коробке со специями, новым словом в бесконечном словаре.
Я до сих пор изумляюсь, как же сложно рассказать словами о своем душевном состоянии тем, кто не угадывает его сразу. Допустим, вы гуляете в полночь при свете полной луны высоко в горах штата Нью-Мексико, смотрите вниз, на долину, запорошенную свежим снегом, и видите, как он сверкает. А теперь представьте, что рассказываете об этом двум спутникам, один из которых романтик, а другой привык к сухим аналитическим рассуждениям. Романтик скажет: «Разве это не волшебно?», а другой спутник не заметит никакого волшебства и скажет: «Луна полная, видимость ясная».
В детстве я был чрезмерно романтичен и не мог усвоить приземленное понятие «видимости», потому что опыт знакомства с «волшебным» был настолько ошеломляющим, что почти исключал все остальное. В жизненном опыте моего детства дух был превыше формы, а квалиа, моя субъективная картинка мира, – важнее объяснений.
Со временем я стал более нормальным или более скучным. Было и такое, что я едва переносил перелеты из одного места в другое, потому что смена настроения и реалий ошеломляла меня. Меня всегда удивляло приземление в Сан-Франциско, когда я прилетал туда из Нью-Йорка, даже после множества таких перелетов. Воздух был свежим, чуть отдавал бензином, но также пах и океаном, хотя аромат был тоньше и менее перегруженным. Одно лишь привыкание к новым ощущениям длилось часами.
Я много лет боролся с гнетущим бременем субъективных ощущений, и у меня начало получаться, когда мне было хорошо за тридцать. Сейчас я без проблем путешествую из одного места в другое. Аэропорты наконец начинают казаться похожими друг на друга.
Виток
Я звал родителей по именам. Лилли была одаренной концертной пианисткой из обеспеченной семьи венских евреев. Ее отец был профессором и раввином, сторонником Мартина Бубера. Они жили в красивом доме и вели размеренную жизнь. Родители моей матери намеревались переждать угрожающую им политическую ситуацию той поры. Они были твердо убеждены, что существует предел тому, как низко могут пасть люди.
Лилли была не по годам развитым и сообразительным подростком, к тому же блондинкой со светлой кожей. Благодаря этому ей удалось избежать внезапной отправки в концлагерь, легко выдать себя за арийку, а потом и подделать документы, чтобы освободить своего отца, которого бы очень скоро убили в концлагере.
Но провернуть такой номер можно было лишь в самом начале Холокоста, до того как процедуры геноцида были тщательно отработаны. В конце концов нацисты уничтожили почти всю семью моей матери.
Некоторым ее родственникам все же удалось перебраться в Нью-Йорк, где в конце концов обосновалась Лилли. Сначала она работала портнихой, потом выпустила собственную марку нижнего белья. Она училась живописи и танцам. И сама оплачивала свои мечты. На фотографиях она выглядит как настоящая кинозвезда.
Мы всегда были настолько близки, что я едва воспринимал ее как отдельного человека. Помню, как играл на фортепиано для нее и ее друзей сонаты Бетховена и чувствовал при этом, что мы играли их вместе, словно у нас было одно тело на двоих. Но это трудно объяснить.
Родители таки перевели меня в техасскую общественную начальную школу. Там не было ни художественных альбомов, ни внимательного чтения, даже за окном не было ничего интересного. Они боялись, что я не научусь тому, что мне будет нужно для полноценной жизни в Америке.
Если бы я и правда учился чему-то. В школу мне приходилось идти по улицам, где жили местные хулиганы. Это были мальчишки в грязных сапогах, юнцы, которые говорили по-ковбойски, специально растягивая слова. К моему ужасу, родители сочли благоразумным отдать меня в секцию карате.
В карате я ненавидел все, кроме одежды. Она была крутой. Когда мать пришла в техасское подобие додзё посмотреть, как я тренируюсь, я стоял столбом, а другой мальчик лупил и пинал меня. Не помню, чтобы мне было страшно или чтобы я стеснялся, но я чувствовал, что драться с другими глупо, неправильно и просто плохо. К тому же этот мальчишка не умел еще драться по-настоящему и не сделал мне больно. Но моя мать была в шоке. Она впервые в жизни во мне разочаровалась. Помню, как почувствовал, что мир рушится.
Утром следующего дня, когда я шел в школу через двор, поросший низкой желтой травой, меня окружили рослые и воинственно настроенные местные хулиганы. У меня была с собой валторна-баритон, что-то вроде мини-тубы. Для девятилетнего ребенка она была такой же большой, как настоящая туба, и у меня появилась стратегия.
Я начал крутиться вокруг себя, как вертолетный винт, выставив перед собой валторну, как щит, хотя она выполняла скорее роль тарана. Хулиганы понятия не имели об инерции движения и пару раз пытались столкнуться со мной лоб в лоб, но их сносило в сторону, и они грохались оземь. Им даже в голову не приходило остановиться хоть на секунду и пересмотреть свой подход. Их было, кажется, трое, и вскоре они, украшенные синяками, бежали прочь. Музыка спасла меня, только голова кружилась.
Внезапно мое самодовольство улетучилось от громкого вопля. Лилли стояла за приоткрытой входной дверью и кричала так, будто на меня напали нацисты. Она была не одета и потому не вышла на улицу. Лишь много лет спустя я понял, что она, должно быть, вспомнила, что творилось в Вене.
А тогда ее реакция привела меня в ужас. Ей не понравилось, что я не дрался в секции карате, но здесь-то я дрался, а она все равно впала в панику. Я внезапно почувствовал себя отстраненным. Это ощущение сбивало с толку и было настолько неприятным, что я не знал, что делать. И побежал в школу. Это был последний раз, когда я видел Лилли.
Безвозвратное
Хмурый мужчина с острым лицом в идеально сидящей военной форме постучал в дверь класса и спросил меня. Я порадовался, что можно уйти со скучной лекции про Аламо, но тут же почувствовал, что случилось что-то очень нехорошее.
Скоро я увидел и директора школы, а мужчина в форме очень официально попросил меня пройти в кабинет директора, где я никогда прежде не был. В кабинете на стене висел флаг и портрет президента Джонсона в рамке. Может, меня хотели наказать за то, что я отлупил хулиганов валторной?