На живую нитку — страница 2 из 20

В перерыве Лука, как обычно, уселся в неглубокой нише в простенке. Тут когда-то стоял бронзовый бюст Медоносова-старшего. Но обнаружилось, что это вовсе не он, а Корней Чуковский, и бюст подарили детской библиотеке.

Лука сидел на низкой приступочке и смотрел на хористов, деловито снующих мимо. Между ним и остальными висел привычный стеклянный полог. Мальчишки открывали рты, но Лука их не слушал.


Четыре года в капелле были похожи на четыре галактики. Лука пролетел их все, увидел новые миры и почему-то снова очутился на Земле.

Обычно ночью перед концертом он по нескольку раз вскакивал с кровати, расстегивал чехол для одежды, трогал хрустящую от новизны сорочку, отглаженный твидовый жилет и атласные крылышки галстука-бабочки. Потом осторожно доставал из коробки зеркально начищенные ботинки и надевал их на свои босые ноги.

Теперь космос детства уменьшился. В нем уже не было пугающей и прекрасной бездонности. Дни разделили на дольки: занятия, спевки. Выступления казались рутиной. Хотя мама по-прежнему садилась в последнем ряду их небольшого концертного зала, кусала губы, но не плакала. Зато папа рыдал от души, а потом долго и счастливо сморкался в антракте.


Раньше Лука чувствовал, что голос – это леска и кто-то громадный тянет тебя на ней и забирает к себе, куда-то очень высоко. Леска стала прочной, привычной струной, и Лука шел по ней, как по проволоке, балансируя, боясь сорваться, изнемогая от этого тяжкого труда. А тот неведомый, что держал его на ладони как певчую птицу, исчез.

Лука видел, что закон земного притяжения начал действовать и на других мальчишек капеллы. Они отяжелели, посерьезнели, сыпали терминами, высмеивали конкурентов, говорили о конкурсах, грантах и будущих контрактах. Наверное, они тоже разучились взлетать.

«Может быть, менялись не только голос и тело, но что-то еще, – думал Лука, сидя в своей нише. – Что-то такое, о чем им не сказали».

– И что это, что? – спросил Лука вслух.

Перед ним замаячила угловатая фигура Мотьки Старостина.

Мотька плюхнулся рядом и сказал своим многообещающим тенором:

– С самим собой говорят или сумасшедшие, или гении. Слушай! Гений же всегда немного «того», да? Тогда почему не все, кто «с приветом», – гении?

Что бы Мотька ни говорил, чудилось, что это уже говорили до него. Даже лицо его всем всегда казалось знакомым. Мотька тщательно «снимал» манеру исполнения и фразировки с известных певцов, за что старшие хористы звали его Шарманщиком. Он перенимал точку зрения каждого, поэтому понимал всех как себя самого.



– Моть, ты когда-нибудь думал уйти из хора? – вдруг спросил его Лука.

Мотька удивился:

– Куда уйти?

– Ну, куда-нибудь. На волю.

Мотька удивился еще сильнее:

– Ты что! Меня предки сразу прибьют. Мать мечтает, чтоб меня в Москву позвали. Но, по мне, лучше Токио.

Лука с досадой прищелкнул языком:

– Погоди ты со своим Токио! Я тебя про жизнь спрашиваю. Вот, если не хор, ты бы что делал?

Мотька заволновался.

– Пшеничный, у тебя проблемы, что ли?

Лука посмотрел на его встревоженное лицо и ничего не ответил.

Шарманщик сориентировался.

– Нет, ну я думал, конечно, – сказал он с интонацией самого Луки. – Но не про совсем уйти, а… – Мотька запутался.

Лука по-отечески похлопал его по плечу и хотел вернуться в класс, но Шарманщик остановил его:

– Пшеничный, это просто отсюда всё, что там, выглядит круто. А оттуда – всё, что здесь. Понял?

Лука подумал, что Мотька наверняка скопировал это с далай-ламы.

После занятий все обсуждали завтрашний «домашний» концерт для Медоносова-младшего, его семьи и кого-нибудь из совета директоров его компании. Лука такие выступления не переносил.

Однажды, когда они исполняли «Ave verum» [3], на латинской фразе «fluxit aqua et sanguine» [4] Лука заметил, как Медоносов-младший украдкой положил в рот леденец и почесал себе правый бок.

Не счесть, сколько конфет было съедено вот так, тайком, во время их концертов. Но Лука возненавидел именно эту. Потому что в тот момент, когда «осветлялись» и пари́ли даже нижние звуки, Медоносов-младший никуда не собирался улетать вместе с музыкой. Он напряженно думал о другом. Он оставался на земле так же, как и Лука.


Ранние зимние сумерки закрасили просветы между домами. Над проспектами вспыхнули каскады рождественской иллюминации. В витринах сыпался искусственный снег и махали лапой игрушечные полярные медведи.

Лука ехал домой на троллейбусе. С заиндевевших троллейбусных усов сыпались искры. В салон забегали утомленные праздниками люди. В руках они держали торты, пакеты с мандаринами и плачущие смолой еловые ветки. Люди ехали в гости.

Лука пропустил свою остановку и долго возвращался темными дворами-колодцами. Он вспомнил одну девчонку из параллельного класса. Ее отчислили из балетного училища и вернули в обычную школу, словно на другую планету. Но она по-прежнему гладко зачесывала волосы в пучок, держала осанку и на переменах показывала восхищенным одноклассницам балетные па, громко объявляя их французские названия. Лука слышал, как эта девчонка сказала своим «фрейлинам»: «И хорошо, что отчислили. Я бы и сама ушла. А то потом всю жизнь в кордебалете стенку подпирать».

Но Лука знал, что она врет.

Быть кем-то, а потом самому решить стать никем? Тут нужна смелость. В капелле Луку учили находить опору[5], наполнять себя воздухом и «не сдуваться». А что, если в обыкновенной «безголосой» жизни он такую опору не найдет?

Уходить, когда тебя не прогоняют, труднее всего. Толчешься на пороге: «Ну, так я пошел?», а тебе: «Иди, конечно», а ты: «Так я ухожу, да?», а тебе: «Да-да, счастливого пути!», а ты: «Нет, я, пожалуй, останусь», а тебе: «Вот и хорошо!»


Лука подошел к своему подъезду. Кто-то отчаянно ждущий весну уже вынес елку и бросил ее у дверей. Елка осыпа́лась, но храбрилась и поблескивала обрывками «дождика».

На третьем этаже, в окошках их маленького пшеничного дома, горел свет. Четыре окна на две комнаты. Десять световых лет назад отец говорил, что это их звездолет с иллюминаторами, и Лука ему верил.

Глядя на яркие окна их звездолета, Лука улыбнулся. И безо всякого волшебного проектора он знал, что там сейчас происходит.

Мама конечно же закрылась в его комнате и работает. Подыгрывая себе на электронном пианино в телефоне, сочиняет рекламные песенки:

– Гла-зи-ро-ван-ный сыро-о-ок! Ты не будешь одино-о-ок! Нет, не то… Гла-зи-ро-ван-ный сыро-о-ок! Мир бывает так жесто-о-ок! Ерунда какая-то… Гла-зи-ро-ван-ный сы-ы-ро-ок! Жизнь задаст тебе уро-о-ок! Тьфу ты!

В дверь заглядывает папа и фальшиво поет своим лиртенором [6]:

– Твоих идей иссяк пото-о-ок!

Тогда мама печально говорит что-нибудь вроде:

– Когда я напишу оду «О хорошем человеке», там не будет ни строчки о тебе!

– Маруся, это сурово! – ответит папа.

Мама откладывает пианино и блокноты с черновиками и начинает свою обычную «горестную песнь».

– Когда я писала некрологи, я любила жизнь. Когда я писала тексты для глупых открыток, я верила, что у меня всё еще впереди. А теперь я тону, Петя! Тону в этом болоте творожков и песенок в мажоре!

– Маруся, ну надо же как-то жить, – ласково скажет папа.

Мама решит поссориться и повысит голос:

– Почему жить надо «как-то», Петь? Что это за приставка такая к жизни? «Как-то». А если просто жить? Без приставок?

Но папа ссориться не захочет и будет ее успокаивать:

– Маруська, ну хочешь, уедем в тайгу? Я срублю сруб, посажу дерево, сын у нас уже есть. Я буду боронить и пахать, а ты… Не знаю… Ткать, лапти плести. Что они там еще в тайге делают?

Мама улыбнется и скажет:

– Ты и так пашешь, лапоть мой любимый.

Лука пробрался по темному коммунальному коридору и вошел в тепло освещенную комнату. Так и есть. Родители спорили за дверью его детской, которую мама предлагала торжественно переименовать в юношескую.

Лука хотел распахнуть дверь и напугать их, но мама, как всегда, почувствовала, что он дома, и выглянула из комнаты:

– Лукашик, там в скороварке «Нечто», пожуй. А чай вместе выпьем.

Лука кивнул и поплелся на общую кухню.

Их уголок был у высокого переплётчатого окна. Мечтательная мама устроила там «парижское кафе» – с зеркалом в изящной раме на стене, круглым столиком с венскими стульями вокруг. А папа, кивая на развешанные в кухне соседские простыни и тельняшки, сказал, что это не парижское кафе, а одесский дворик. Маме понравилось и это.

Лука взял вилку и начал есть фирменное мамино «Нечто», полурагу-полузапеканку, прямо из чаши скороварки. На кухню, шлепая косолапыми тапками, вошел сосед, бывший северный моряк Миха.

– Здоро́в, Лёх! – Имени «Лука» Миха почему-то не признавал.

Он бесцеремонно принюхался к скороварке и открыл свой покоробившийся посудный шкафчик.

– Нацеди полбанки, – попросил Миха и протянул сколотую по краям тарелку.

Потом сел на венский стул, глянул в «парижское» зеркало и почесал свой седой щетинистый подбородок.

– Всё-такиль, говорю я тебе, Лёха, дело делай, а не рот разевай, – сказал он. – Вот рыба рот разевает, и што? За губу ее крючком! Вот што. Петь надо, только когда в душе накипело много чего. Вот у тебя накипело?

Лука ополоснул вилку и захлопнул крышку скороварки.

– Накипело, – ответил он и, продираясь сквозь простынный лес, вышел за дверь.

Лука был зол. Почему взрослые обязательно лезут со своими советами? Совет директоров какой-то, думал он. И главное, никто не говорит то, что действительно хочешь узнать. Один сплошной трёп.

В их большой комнате на столе уже стояли чашки и маленький антикварный самовар. Мама кипятила воду в электрочайнике и с детской серьезностью наполняла медное самоварное нутро. Лука с отцом снисходительно прощали ей эту кукольную возню.