Наблюдатель — страница 51 из 59

оразила совсем другая деталь; и вообще, вовсе не ее лицо в первую очередь притягивало внимание.

После первоначального, инстинктивного шока я закрыла фото. Встала, заварила себе чаю (испытывая легкую панику от одной мысли о том, что этот снимок теперь существует на моем ноутбуке). Потом села на пол, положив подбородок на колени, и попыталась осмыслить новую информацию. Что ж, теперь по крайней мере ситуация хоть немного прояснилась. Конечно, полной уверенности пока не было, и все же я была почти убеждена, что фотография сделана в Греции, – об этом можно было судить и по их одежде, и по залитому солнцем пейзажу за окном на заднем плане. То бескрайнее море уж точно было где-то далеко от Фрит-стрит.

Выпив почти половину чашки, я вдруг почувствовала, что зародившаяся во мне тревога трансформируется во что-то совершенно иное. Рассвет потихоньку уступал место утру, но в доме еще царила тишина. Настроение мое мало-помалу улучшалось, и с чувством мстительности, какого я не испытывала вот уже несколько недель, я вернулась за письменный стол и заставила себя снова взглянуть на фотографию. Не дожидаясь, пока вновь похолодеют ноги, я переслала письмо самой себе и – ощущая легкое покалывание в пальцах – удалила его с аккаунта Майкла так, что не осталось ни следа. И захлопнула ноутбук. По дороге на пляж голова у меня слегка кружилась от собственной дерзости.

* * *

Майкл зажег сигарету. После возвращения Джулиана он стал курить в открытую – прямо в доме, на глазах у Анны, прикуривая следующую сигарету от предыдущей, стреляя их у Ларри – и откровенно наслаждаясь. Он придвинул свой ящик из-под вина ближе к моему, чтобы я чувствовала выдыхаемый им дым, как в поцелуе любовника. Смачно затянулся и сбросил пепел прямо на пол.

– Вы, наверное, хотите знать, к чему все это было, – проговорил он, обращаясь как будто к стопке желтоватых газет слева от моей ноги. Я больше не боялась ни его, ни тех чувств, что он во мне пробуждал. Впервые за все это время я осознавала, что мяч на моей стороне поля.

Он встал и подошел к старенькому кассетному магнитофону.

– Знаете, порой так легко упустить из рук нити собственной жизни. Хотя откуда вам знать – вы ведь еще так молоды.

Было что-то в его тоне – словно мы вели задушевную беседу после бурной вечеринки. Интересно, подумала я, насколько сейчас он будет со мной откровенен.

Он принялся как будто что-то искать в хаосе стола – но, хотя руки его судорожно перебирали все, что видели глаза, во всей позе ощущалась какая-то хрупкая покорность. С того дня, когда я в последний раз была у него в сарае – наверное, еще до поездки в Марсель (и уж точно до приезда последнего из наших гостей), – это место превратилось в обветшалое логово стареющего барахольщика. Свет, который раньше был зеленоватым, теперь приобрел оттенок засохшей клейкой ленты или заскорузлого ногтя курильщика. Бумаги, прежде старательно разложенные, громоздились башнями, что кренились и падали, – да и сам он, казалось, сбрасывает слои бумаги, как старая змея – ненужную кожу. Он уронил окурок в грязную, с остатками томатного соуса миску, потом с видимым отвращением смахнул на пол целую стопку вырезок из газет. Даже лесная сырость сарая, некогда создававшая атмосферу покоя и утешения, теперь сменилась замшелостью скита.

– Так просто, – продолжал он. – Всего один шаг, один неверный стежок – и вот уже весь чертов гобелен трещит и расползается, и сколько ни пытайся залатать эту дыру, добьешься лишь того, что все прочие швы стянутся, поползут, все рассыплется и обратится в прах.

Он принялся яростно грызть заусенец, разрывая зубами многострадальную кутикулу.

– Проклятье, куда же я ее засунул?

В уголке ногтя выступила красная капля.

– Конечно, жизнь моя была такой мелкой, никчемной – я и не претендую на то, чтобы стать частью чего-то значительного. Все вокруг всегда было больше и важнее меня, но, сказать по правде, мне было на это плевать.

Он поднял с пола потрепанную книгу в мягкой обложке и швырнул, словно фрисби, через всю комнату. Я зажмурилась, когда она просвистела у меня над головой.

– Читала когда-нибудь дневники тех, кто прошел Вторую мировую войну или Карибский кризис? Как там это называется – проект «Массовые наблюдатели» или что-то типа того на новоязе? – тут он весьма правдоподобно изобразил писклявый женский голос. – «Шестнадцатое октября 1962 года. Ситуация с коммунистами на Кубе накаляется. Рон убежден, что к концу недели нас всех сметет ядерным взрывом. Сегодня был вообще кошмар. Я опоздала на автобус и пролила смородиновое варенье прямо на свою новую юбку. Варенье не отстирывается, а в химчистку сдавать – дорого…»

Вдруг, начисто утратив нить собственного монолога, он вскочил, подлетел к другому краю письменного стола и схватил аудиокассету. – Да! Помнишь такие?

Я внезапно почувствовала раздражение – я ему что, подросток?

– Конечно.

– А помнишь, как покупали пустые, чтобы записать песни с радио – или переписать с других кассет, если был двухкассетник?

(В голове тут же всплыло воспоминание: ярко-синие обои и белый плинтус; я лежу на акриловом ковре своей детской спальни, не спуская глаз с кнопок магнитофона, который делила с сестрой, и собираясь записать выпуск «Чарт шоу»[184] с участием The Corrs.)

– А помнишь, как нужно было найти точное место на пленке – иначе рискуешь стереть старую запись?

(Как она разозлилась, когда я нечаянно сделала именно так – и стерла Save Tonight ее любимого Eagle-Eyed Cherry!)

– В последнее время я много об этом думал – об этом наслоении звуков, как они нагромождаются друг на друга, создавая эдакую прустовскую суперпозицию. Как из их фрагментов возникает аудиоколлаж. У меня когда-то был друг, который делал коллажи. Вот у него жизнь была, можно сказать, грандиозная – такую кофейными ложечками не измеришь.

Он извлек из футляра пластмассовый прямоугольник с чернильно-синей пленкой, открыл кассетоприемник. Раздался знакомый шелестящий звук – как привет из прошлого.

– Вот она! – победно воскликнул он, покачнувшись, как пьяный. – Это мое посвящение другу – но в первую очередь, конечно, ей.

Еще секунда шипения – пленка перематывается назад, и зазвучали первые ноты: дрожащая гитара и глубокий, элегантный тембр, в котором я узнала Леонарда Коэна с его характерным европейским «т». Первая строчка одного из произведений, написанных им на Идре, – о луне, какой ее можно увидеть в Греции. Глаза у Майкла увлажнились, и он вцепился в край стола так, что побелели костяшки пальцев.

Снова гитара, на этот раз в полный голос, все шесть струн. Начальные такты If You See Her, Say Hello. Усевшись на устланный газетами пол, он принялся раскачиваться на волне музыки. Я не решалась заговорить, и на какое-то время сарай наполнился звуками хриплого голоса Дилана – пока и они не сменились новой композицией, торжественной, энергичной, в безошибочно греческом стиле. Этот язык был для меня всего лишь набором звуков – но звуки эти тем не менее куда-то манили, звали за собой. Майкл, подпевая мелодии, прошептал:

– Эта называется Όταν Σφίγγουν Το Χέρι – «Когда сжимаются кулаки».

И вдруг – новый слой, новый голос – женский, – и я сразу же поняла, что он принадлежит ей, хотя никогда прежде ее не слышала. Легкий, бестелесный смех.

«Ты ведь пишешь? Я не начну петь, пока ты не включишь запись!»

Казалось, это голос призрака. Было что-то зловещее в самом этом акте прослушивания. Внезапно он бросился на пол и лег плашмя, так, что голова оказалась в тени стола.

Вот зазвучал его голос – только моложе. Свободнее, больше похож на диктора BBC и, что особенно меня поразило, весь словно пронизанный светом.

«Я хочу, чтобы он хоть разок услышал, как ты поешь. Давай…»

Нервное хихиканье, а затем – сперва робко, потом все увереннее и громче, так, что у меня перехватило дыхание, – Астрид запела You Don’t Know What Love Is.

Ноги Майкла напряглись и застыли – кроме правой ступни, которой он едва заметно отбивал ритм. Из-под столешницы до меня доносились его хриплые вздохи. Рукой он зажимал рот, чтобы заглушить любой звук, сощуренные глаза превратились в маленькие черные изюминки.

Вот она умолкла, и повисло напряженное, тягостное молчание – пока в воздухе над нами не зазвенело в размере две четверти жалобное фортепиано. Снова греческий. Тогда я не знала, что это за песня, – но потом нашла ее:

Χίλια μύρια κύματα μακριά τ’ Αϊβαλί

(Айвали – в тысяче волн отсюда)

Μέρες της αρμύρας κι ο ήλιος πάντα εκεί

(Дни солоны, как море, и солнце погасло)

Солоноватый, умоляющий голос. Рот, полный морской воды. Обманутая влюбленная девушка смотрит на фиолетовую гладь, в которой отражается золотистый шар закатного солнца.

Он лежал ничком на холодном, сыром полу, уставившись в потолок, чуть подрагивая в такт музыке. Постепенно дыхание его успокоилось, выровнялось, и, когда умолкли клавиши, вновь заговорил Леонард Коэн – о том, как покинул тех, кого любил, ради познания мира. Майкл провел руками по щекам.

Позже, вспоминая его почти бессвязную, прерывистую речь – очаровывающую и в то же время неестественную, я думала об одной детали, которую он не упомянул в контексте этой идефикс с коллажем: стирание. Наслаивание историй – новых истин на старые.

* * *

Пленка добралась до последнего витка, раздался щелчок – и Майкл открыл глаза, пристально уставившись на меня. Мы оба молчали, и это молчание обоим должно было бы казаться неловким, однако прилив сил, что я почувствовала этим утром, все еще не схлынул, и мне было комфортно в тишине: я ждала его признания. В холодном свете его лицо казалось более молодым и открытым, чем раньше; это лицо принадлежало голосу на пленке.

Он выбрался из-под стола, отряхнулся и прочистил горло. Потом оглядел пол и вытряхнул из пачки на стол еще одну сигарету. Наконец сел, сложил руки на коленях, вздохнул – и заговорил.