Примерно в какие годы?
Я проживал в Берлине и Париже между 22-м и З9-м{236}.
Ясно.
В одна тысяча девятьсот двадцать втором и одна тысяча девятьсот тридцать девятом. (Смех.) Я большой педант в датах.
Когда я размышляю о годах изгнания, то вижу себя и тысячи других белоэмигрантов ведущими несколько странное, но не лишенное приятности существование в материальной нищете и духовной неге, среди более или менее иллюзорных немецких либо французских туземцев, с коими большая часть моих соотечественников не входила ни в малейшие сношения. Но время от времени этот призрачный мир, в чьей прозрачной глубине мы выставляли напоказ свои раны и кичились чувственными наслаждениями, грозно содрогался, как бы демонстрируя нам, кто тут бесплотный пленник, а кто всамделишный хозяин. Это случалось всякий раз, когда приходилось продлевать какое-нибудь дьявольское удостоверение личности или получать — что занимало целые недели — визу на перемещение из Парижа в Прагу или из Берлина в Берн. Потерявшим статус граждан России эмигрантам Лига Наций выдавала нансеновский паспорт — жалкий клочок бумаги, рвавшийся на части при каждом раскрытии. Власти в британском или бельгийском консульстве стремились, сдается мне, показать, что им не важно, насколько отверженным было исходное государство — в данном случае, Советская Россия; любой беглец из своей страны заслуживал гораздо пущего презрения именно потому, что не принадлежал отныне ни к одной национальной администрации. Но не все из нас соглашались быть изгоями или привидениями. К примеру, из Ментоны в Сан-Ремо мы преспокойно отправлялись гористыми тропками, что знакомы лишь собирателям бабочек да рассеянным поэтам.
История моей жизни более напоминает библиографию, нежели биографию, 10 романов на русском языке между 1925-м и 1940-м, и 8 английских романов с 1940-го и по сей день. В 1940 году я перебрался из Европы в Соединенные Штаты, где стал преподавать русскую литературу. И вдруг, ни с того ни с сего, я обнаружил в себе совершенную, полнейшую неспособность говорить на публике. И тогда я решил загодя заготовить добрую сотню лекций по русской словесности.
Целых сто?
Да, что составило две тысячи машинописных страниц.
Они опубликованы?
Покамест нет, но кое-что для этого делается.
Я читал лекции «по бумажке» по меньшей мере трижды в неделю, располагая эти самые бумажки на кафедре таким манером, чтобы они не очень бросались в глаза. И никто не видел, чем я там занимаюсь (смех){237} перед сидящими в амфитеатре студентами. Благодаря этой методе я никогда не запинался, и аудитория получала чистый продукт моего знания. Я повторял тот же курс каждый год, добавляя новые примечания, иногда какие-то анекдоты, дополнительные детали. Манускрипт в виде карточек вскоре показался мне идеальным способом всегда иметь перед глазами свою мысль… разумеется, позади забора из книг на кафедре! (Смех.) Ораторское мастерство, понятно, хромало на обе ноги, и полностью скрыть свой изъян мне не удавалось, но зато искусство мимики достигло заоблачных высот. Бдительный студент быстро примечал, что глаза преподавателя поднимаются и опускаются в ритме его дыхания. (Смех.) Подчеркну вот какое преимущество моей методы: студент, что-то прохлопавший ушами по ходу лекции, получал из моих рук еще горячий лист бумаги!
Позвольте задать вам вопрос, быть может, несколько личного свойства: отчего выживете в Швейцарии, в гостинице — в отеле «Палас» в Монтрё, и не живете в Соединенных Штатах? Что это, отказ от американского образа жизни? От частной собственности? Или, наконец, вы, вечный эмигрант, отказываетесь укорениться где бы то ни было?
Во-первых, почему гостиница в Швейцарии. Только потому, что Швейцария очаровательна, а проживание в гостинице облегчает уйму вещей. Мне очень не хватает Америки, и я надеюсь вернуться туда однажды, дабы задержаться там еще годков эдак на двадцать, не меньше. Размеренная жизнь в одном из университетских городков Америки ничем по существу не отличалась бы от жизни в Монтрё, где русские к тому же более шумливы, чем в американской глуши.
Неужели?
Да. Забавно, но это так. Жизнь в Монтрё бьет ключом.
Во-вторых, коль скоро я недостаточно богат — как никто не богат в достаточной мере, чтобы наново переиграть свое детство во всех мельчайших подробностях, — то нет смысла заводить где бы то ни было постоянное жилье. Я хочу сказать, что невозможно сызнова почуять, например, вкус швейцарского молочного шоколада 1910 года. Его больше нет в природе. Пришлось бы заново строить фабрики…
Шоколадные?
Шоколадные.
Да, это трудновато.
И дороговато… Мы с женой подумывали о вилле во Франции или Италии, но тотчас же во всем своем ужасе возникал призрак забастовок почтовых служащих. (Смех.) Люди солидных профессий, тишайшие устрицы, крепко-накрепко привязанные к своему родному уютному перламутру, и не подозревают, насколько такая гарантированно-бесперебойная почта, как в Швейцарии, облегчает участь автора, даже если ежеутреннее приношение состоит из нескольких туманных деловых писем да двух-трех просьб об автографе, каковые я никогда в жизни читателям не даю.
Отчего же?
Это отняло бы слишком много времени.
И в-третьих, вид с балкона на Женевское озеро, оно же — озеро Леман. Оно стоит всех денежных потоков и вливаний, на которые похоже. Такая вот скверная метафора.
Помимо изгнания, чужбины и бездомности, какие ваши главные темы?
Помимо бесприютности… Я чувствую себя чужеземцем повсюду и всегда, это мое состояние, мое амплуа, моя жизнь. Я дома лишь в воспоминаниях, очень личных, подчас не имеющих никакой связи с географической, национальной, физической, политической Россией. Эмигрантские критики в Париже, как и мои школьные учителя в Петербурге, были единственный раз в жизни правы, когда сетовали на то, что я недостаточно русский. Вот так.
Ну а что касается главных тем моих книг — там есть всего понемножку…
Насколько я понимаю, вы уходите от ответа?
Да.
Для вас роман — это прежде всего превосходная история, не так ли?
Да, вы правы, превосходная история…
(В кадре Бернар Пиво с чайником, где «чай» подозрительно напоминает виски.)
Позвольте вам налить немного чаю.
Да, только совсем чуточку, он у вас, знаете ли, слишком уж крепкий. (Смех.)
…Тут я полностью с вами согласен. Добавлю лишь, что в моих лучших романах не одна, а несколько так или иначе взаимопереплетающихся историй. И в «Бледном огне» есть такой контрапункт, и в «Аде» тоже. Я любуюсь тем, как лейтмотив не только просверкивает сквозь весь роман, но и своим отблеском подталкивает к развитию второстепенные темы. Подчас лирическое отступление оборачивается драмой на задворках повествования, а иногда происходит скрещивание метафор в лоне изысканного языка, и рождается новая история.
Считаете ли вы, что истории, придуманные прозаиками, и в частности писателем Владимиром Набоковым, более интересны, нежели истории, взятые из жизни?
Здесь важно понять вот что: непридуманные истории из жизни тоже должны быть кем-то рассказаны. И коли это автобиография, начертанная целомудренным пером бездарного сочинителя, то вполне может статься, что непридуманная жизнь предстанет довольно-таки пошлой в сравнении с чудесами вымысла — такими, как «Улисс» Джойса.
А, «Улисс» Джойса, вашего, насколько мне известно, любимца?
Да, «Улисс» — мой любимый конек.
«Набоков — это "Лолита"» — стало своего рода аксиомой. Вам не надоели за столько лет пересуды о том, что, мол, весьма значительный успех одной книжки рискует превратить вас в отца малолетней и немножко порочной девчонки?
Лолита отнюдь не «порочная девчонка», она несчастное дитя, бедная девочка…
Ой ли!
…которую развращают, но чьи чувства так и не пробуждаются от ласк гнусного Гумберта…
Гумберта Гумберта… у которого она спросила как-то раз: мы что, так всю жизнь и будем заниматься всякими гадостями в гостиничных койках?
Вернемся к вашему вопросу. Нет, успех книги меня нисколько не раздражает. Я же не Конан Дойль, который из снобизма или просто по глупости предпочел, чтобы его знали как автора «Истории Африки». (Смех.) Он ставил ее гораздо выше Шерлока Холмса.
Весьма занятно рассмотреть, как выражаются журналисты, проблему, связанную с нелепейшей деградацией, которую претерпел в глазах общественности мой персонаж, придуманная мной в 55-м году нимфетка. Не только распутность этой бедняжки была гротескно преувеличена, но сама ее внешность, ее возраст извращены до неузнаваемости в публикациях и иллюстрациях зарубежной прессы. Двадцатилетние — а то и старше! — девицы, придурковатые взрослые индюшки…
Да, вы правы…
…и драные кошки с панели, дешевые манекенщицы — кто там еще? — даже обыкновенные преступницы с длинными ногами обзываются нимфетками или лолитами в репортажах иллюстрированных журналов Италии, Франции…
О-о…
…Германии, и прочая. А уж обложки турецких или арабских переводов — вообще за границами здравого смысла!
Жаль, что вы не захватили их с собой.
О, это наиредчайшие экземпляры! (Смех.) Там изображена моложавая матрона с, как говаривали прежде, роскошными пышными формами и белокурой шевелюрой, высосанная из пальца болванами, которые не удосужились прочесть мою книгу.
В действительности же Лолита, повторяю, двенадцатилетняя девочка, тогда как мсье Гумберт — мужчина средних лет. И пропасть между его и ее возрастом создает ощущение бездны между ними, полной головокружительного соблазна и влечения к смертельной опасности.
И вот еще что: только воображение печального сластолюбца превращает в колдовское существо американскую школьницу, столь же банальную и нормальную в своем роде, как неудавшийся поэт Гумберт — в своем. За пределами маниакальной фантазии мсье Гумберта никакой нимфетки нет. Нимфетка Лолита существует лишь в неотвязных мыслях, разрушающих Гумберта.