Набоков в Америке. По дороге к «Лолите» — страница 18 из 81

25.

Преподавал он блестяще, хотя и своеобразно. Он не был иностранным лектором, который, мучительно подбирая слова на неродном языке, проповедует в вакуум, в никуда, ставит аудиторию в тупик: Набоков тщательно продумывал, с кем и о чем говорить. У него был дар чувствовать слушателей, представлять себе, что у них на уме. Вместо того чтобы целый год, как положено избалованному писателю, временно преподающему литературу в университете, вынашивать творческие замыслы, Набоков написал ряд лекций, адаптированных под разных студентов: с теми, кто учит испанский, он обсуждал, почему русские оппозиционеры так любят Дон Кихота, с итальянцами говорил о Леонардо, а студентам-зоологам рассказывал про мимикрию у чешуекрылых, которая его особенно интересовала. Для публичных лекций26 старался выбирать писателей, знакомых университетской публике: Чехова, Тургенева, Тютчева (вот тут Набоков, конечно, ошибся) и Толстого – последнего непременно.

Набоков высоко ценил Толстого. Владимир Дмитриевич, его отец, был знаком с Толстым: оба были сторонниками общественных реформ. Когда Владимиру-младшему было десять лет, они с отцом как-то встретились на улице в Петербурге с “невысоким бородатым старцем”27. Мальчик ждал, пока взрослые поговорят, а потом отец сказал ему, что это был Толстой. Набоков относился к писателю неоднозначно: слишком значительна была личность Толстого, – впрочем, как и его вклад в русскую литературу. Он преклонялся перед Толстым, что не мешало Набокову иногда его высмеивать. “Обратили ли Вы внимание, читая «Войну и мир», – пишет он Уилсону, – на трудности, с какими сталкивается Толстой, которому необходимо свести смертельно раненного Болконского, географически и хронологически, с Наташей? Весьма это мучительно – видеть, как беднягу волокут и укладывают и везут куда-то, и все ради того, чтобы они могли счастливо соединиться”28. В одном Толстой был безупречен: он как никто умел соотнести хронологию повествования с внутренним читательским ощущением времени, так что у читателя, бороздившего волжские просторы толстовского текста, создавалось впечатление, будто события происходят более-менее в реальном времени, тогда, когда следует29. Набоков тоже умело выстраивал хронологию повествования, хотя у него она осложнялась модернистскими разрывами в структуре текста. При этом он мастерски воспроизводил сознание и ощущения персонажей и питал искреннюю симпатию к читателям.


В мае 1942 года в Бостон приезжал Джеймс Лафлин, издатель Набокова. Первый роман писателя, который вышел в издательстве Лафлина, продавался плохо – Америка вступила во Вторую мировую войну как раз тогда, когда этот непонятный русский выпустил роман о гносеологических сомнениях, – но Лафлина это не смутило: он был готов и впредь сотрудничать с Набоковым, и вопреки коммерческому провалу “Себастьяна Найта” и перипетиям войны, они заключили контракт еще на две книги – исследование о Гоголе и сборник переводов избранных сочинений Пушкина и Тютчева.

Лафлину было около тридцати. Тремя годами ранее он закончил Гарвард. Он был правнуком ирландского эмигранта, который разбогател на производстве стали. Лафлин получил блестящее образование: его двоюродный дед, Генри Клэй Фрик, был угольным магнатом, президентом компании Carnegie Steel. Лафлины были состоятельными и влиятельными промышленниками. Джеймс еще в юности решил, что “не пойдет на завод”30, но нежелание заниматься семейным бизнесом не означало разрыва с семьей: как писал Лафлин много лет спустя, когда ему вручили очередную премию, “ничего из этого не случилось бы [издательства, которое он основал, и литературных успехов] без предприятий моих предков, смекалистых ирландцев, которые в 1824 году эмигрировали из графства Даун [и] основали компанию, которая со временем стала четвертой по величине в Америке. Я благодарен им от всего сердца”31.

Лафлин и сам писал стихи. Но Эзра Паунд, к которому Лафлин ездил в середине тридцатых годов, посоветовал ему заняться изданием книг и порекомендовал достойных писателей. Советы Паунда помогли Лафлину создать лучшее независимое англоязычное издательство XX века32. Заключенный в мае 1942 года контракт с Лафлиным на две книги помог Набокову продержаться на плаву, поскольку преподавательской работы не было и не предвиделось. Исследование о Гоголе было полезно ему лично: написать о Гоголе значило заявить о себе и в дальнейшем познакомить американского читателя с русской культурой.

Набоков энергично принялся за дело, но вскоре процесс застопорился. Проблема была в том, что нужные ему для книги цитаты из Гоголя оказались дурно переведены33. Перевод “Ревизора”, сделанный Констанс Гарнетт, Набоков в письме к Лафлину окрестил “сухим дерьмом”34 и признался, что тратит время на то, чтобы заново перевести отрывки из “Ревизора” и “Мертвых душ”[24]. Вариант Гарнетт вышел в 1923 году: это обычный английский перевод. Но Гоголь-то – не обычный писатель, его нельзя переводить небрежно: до него русская литература не знала такого яркого, живого языка, такого фантастического гротеска, и Набокову необходимо было это показать, написать об этом.

До появления его и Пушкина русская литература была подслеповатой… цвета как такового она не видела и лишь пользовалась истертыми комбинациями слепцов-существительных и по-собачьи преданных им эпитетов, которые Европа унаследовала от древних. Небо было голубым, заря алой, листва зеленой… Только Гоголь (а за ним Лермонтов и Толстой) увидел желтый и лиловый цвета35.

Знаменитый фрагмент из “Мертвых душ”[25] – причем знаменитым его сделал именно Набоков, в двух книгах и множестве лекций, – в варианте Гарнетт выглядит так:

The big overgrown and neglected old garden which stretched at the back of the house, and coming out behind the village, disappeared into the open country, seemed the one refreshing feature in the great rambling village, and in its picturesque wildness was the only beautiful thing in the place. The interlacing tops of the unpruned trees lay in clouds of greenery and irregular canopies of trembling foliage against the horizon. The colossal white trunk of a birch-tree, of which the crest had been snapped off by a gale or a tempest, rose out of this green maze and stood up like a round shining marble column; the sharp slanting angle, in which it ended instead of in a capital, looked dark against the snowy whiteness of the trunk, like a cap or a blackbird36.

У Набокова:

An extensive old garden which stretched behind the house and beyond the estate to lose itself in the fields, alone seemed, rank and rugged as it was, to lend a certain freshness to these extensive grounds and alone was completely picturesque in its vivid wildness. The united tops of trees that had grown wide in liberty spread above the skyline in masses of green clouds and irregular domes of tremulous leafage. The colossal white trunk of a birchtree deprived of its top, which had been broken off by some gale or thunderbolt, rose out of these dense green masses and disclosed its rotund smoothness in midair, like a well proporotioned column of sparkling marble; the oblique, sharply pointed fracture in which, instead of a capital, it terminated above, showed black against its snowy whiteness like some kind of headpiece or a dark bird37.

Сейчас, спустя семьдесят лет, оба варианта кажутся чересчур многословными. Впрочем, Набокова это ничуть не смущает: его идеал – не точность, но верность стилистике и ритмике Гоголя (так, “[отломленный] бурею или грозою” Набоков переводит как “gale or thunderbolt”, а не “gale or a tempest”, – что правильно, хотя и стилистически избыточно). Перевод Набокова отличает плавное, ровное течение с периодическими всплесками, которые начисто отсутствуют у Гарнетт. Первое предложение у Набокова оканчивается хлестким “vivid wildness”, Гарнетт же завершает его мягким, рыхлым “the only beautiful thing in the place”.

Это лирическое описание природы, нехарактерное для “Мертвых душ”, вероятно, восхищало Набокова обилием деталей, дотошностью, стремлением так показать предмет изображения, чтобы он вышел как живой. И пусть предмет этот всего лишь старый сад – совместное творенье природы и человека, выросшее кое-как где-то в России. Скользнул взглядом по строчкам и читаешь дальше, не задумываясь, – а может, вернулся к предыдущему абзацу и перечитал. Вглядеться в эту картину и передать ее с помощью метафор – затейливую, забавную, в чем-то даже, пожалуй, зловещую: “showed black against its snowy whiteness, – пишет Набоков, – like some kind of headpiece or a dark bird” (в переводе Гарнетт смысл передан неточно: она упрощает, смягчает гоголевский текст – “a cap or a blackbird”).

И далее:

Strands of hop [a sinous, twining vine], after strangling the bushes of elder, mountain ash and hazel below, had meandered all over the ridge of the fence whence they ran up at last to twist around that truncate birchtree halfway up its length. Having reached its middle, they hung down from there and were already beginning to catch at the tops of other trees, or had suspended in the air their intertwined loops and thin clinging hooks which were gently oscillated by the air[26].

Это Набоков. Гарнетт не сокращает абзац, как другие переводчики, но теряет детали: вьющийся хмель у нее превращается в более общие “tendrils faintly stirring in the breeze”38 (побеги, колыхавшиеся на ветру). Может, она просто устала, ей не хватило слов (Набокову всегда хватало слов). Набоковское