103, с “мерзлой грязью и ужасом в сердце”, но и у него бывают “минуты ветрености и fou rire”104. В восторге от знакомства с Шейдом, он признается:
Преклонение перед ним было для меня своего рода альпийским целением. При каждом взгляде на него я испытывал грандиозное ощущение чуда, особенно в присутствии прочих людей, людей низшего ряда. Особое очарование придавало этому чуду понимание мною того, что они не чувствуют, как я, не видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение – близость к нему105.
Шейд – художник: вот он стоит и жует кусок сельдерея, но при этом впитывает происходящее и переосмысливает впечатления, чтобы впоследствии сотворить “органичное чудо – стихотворную строчку – совокупление звука и образа”106. Благоговейный трепет Кинбота не утихает и после убийства Шейда:
Трень-брень, играли подковы в Тайном Жилье. Я нес крупный конверт и ощупывал жесткие уголки стянутых круглой резинкой карточных стопочек. Сколь несуразно привычно для нас волшебство, в силу которого несколько писанных знаков вмещают бессмертные вымыслы, замысловатые похожденья ума, новые миры, населенные живыми людьми, беседующими, плачущими, смеющимися. Мы с таким простодушием принимаем это диво за должное, что в каком-то смысле самый акт восприятия отменяет вековые труды, историю постепенного совершенствования поэтического описания и построения, идущую от древесного человека к Браунингу, от пещерного – к Китсу107.
Кинбот продолжает, с глубоким почтением к предшественникам:
Набожно взвесил я на ладони то, что нес теперь слева подмышкой, минутами ощущая немалое изумление, как если б услышал, что светляки передают сигналы от имени потерпевших крушение призраков, и эти сигналы можно расшифровать, или что летучая мышь пишет разборчивым почерком в обожженном и ободранном небе повесть об ужасных мучениях108.
Кинбот похож на самого автора, тоже восприимчивого к чуду. Впервые приехав в Америку (Кинбот приземлился с парашютом на поле неподалеку от Балтимора), он оглядывается “с восторгом и умилением”109. Комментарии проникнуты набоковской любовью к горам. Зембля – страна гористая, расположена на полуострове, через который проходит горный хребет, так что сбежать королю удается, только взобравшись на хребет и спустившись с другой его стороны. “На сверхъестественной высоте, в пьянящей сини” он оказывается в пространстве, “где альпинист замечает рядом с собой призрачного попутчика”110 – друга, воображаемого союзника, который поможет ему выбраться отсюда целым и невредимым[54].
Таким же другом для Кинбота стал Шейд111. Его поэма, частично основанная на земблийских воспоминаниях, полна упоминаний о горах, в основном известных (Монблан, Маттерхорн), но при этом автор путает гору с родником. Кинбот с восторгом описывает горы, которые “в один безоблачный вечер… плавали в мареве заходящего солнца”, вспоминает, как “на заре, при первом звоне коровьего колокольца” король-беглец проснулся в горной хижине и как “оскользнулся той ночью на влажном, заросшем папоротником склоне”, вспоминает об опасных полях, заваленных валунами (“мистер Кэмпбелл подвернул однажды лодыжку и двум здоровенным прислужникам пришлось тащить его, дымящего трубкой, вниз”), и о горных хижинах, где утомленных путников приютили и накормили радушные крестьяне (“кружка горного меду”), а их чумазые дочери провели их опасными тропами и потом разделись, пытаясь отдаться112.
Многие мотивы поэмы, видоизменяясь, повторяются снова и снова: свет телевизора в гостиной у поэта и свет далекой хижины в горах. Бабочка, образ которой проходит через всю поэму (Шейд называет ее “темной ванессой”113: она напоминает ему о жене, Сибил), встречается королю на рассвете в горах. Его путешествие навстречу свободе напоминает “Тинтернское аббатство” Вордсворта (“Хоть я не тот, каким я был, когда, // Попав сюда впервые, словно лань, // Скитался по горам”)114 и прекрасный отрывок из “Бледного пламени”115, позаимствованный из “Лесного царя” Гете, – фрагмент, в котором Шейд оплакивает смерть дочери: Карл, замыслив побег, повторяет те же строки116.
Возможно, Шейд действительно писал о Зембле. Или же Кинбот, который после смерти поэта (Шейд, как отец Набокова, погиб от рук убийцы, целившего в другого) стал единственным владельцем рукописи, решился на основе поэмы написать комментарий117: тот начинается с обманчивого утверждения, будто это критик вдохновил поэта, а не наоборот. Кинбот отзывается о себе так:
Сам я, немало поплававший в синей магии, хоть и способен изобразить какую угодно прозу (но не поэзию, как ни странно, – рифмач из меня убогий), не отношу себя к истинным художникам, впрочем, с одной оговоркой: я обладаю способностью, присущей одним только истинным художникам: случайно наткнувшись на забытую бабочку откровения, вдруг воспарить над обыденным и увидеть ткань этого мира, ее уток и основу118.
Набоков вполне мог бы сказать то же самое о себе. Его художественная манера заключалась в том, чтобы суметь взглянуть на вещи по-новому и свободно их сочетать. Произведения его полны метафор и сравнений. “Бледное пламя”, образ Зембли в котором позаимствован из классической метафизической поэзии119, сама по себе метафора, где одно подменяет другое, – совпадение, на первый взгляд, абсурдное, но увлекательное, если знать, как нужно его читать. Об этом же говорит и Кинбот:
Постепенно всегдашнее самообладание возвращалось ко мне. Я с пущим тщанием перечел “Бледное пламя”. Я ожидал теперь меньшего, и поэма мне понравилась больше. И что это? Откуда взялась эта далекая, смутная музыка, это роение красок в воздухе? Там и сям находил я в поэме и особенно, особенно в бесценных вариантах, блестки и отголоски моего духа, длинную струйную зыбь – след моей славы. Теперь я испытывал к поэме новую, щемящую нежность120.
В книге отражаются и другие, более личные, черты Набокова. Автор всегда поневоле изображает самого себя, будь то в образе Шейда или кого-то другого:
Мужчина крупный, неповоротливый и напрочь лишенный страстей, помимо страсти к поэзии, он редко покидал свой хорошо протопленный замок с пятьюдесятью тысячами коронованных книг, – известно, что однажды он два года провалялся в постели: читал, писал, а после, хорошо отдохнувший, навестил Лондон в первый и единственный раз, но погода там стояла туманная, языка он понять не сумел и потому еще на год вернулся в постель121.
Комментарий в буквальном смысле слова превосходит поэму – 75 тысяч слов против 750, – а романтический порыв побеждает стремление к трансцендентному. Разработанная Шейдом метафизика (его космология строится на личности художника, который единственный из всех понимает внутренний механизм творения и в этом равен Творцу) кажется сущей чепухой. Пламенные верующие все же обычно ощущают свое ничтожество перед лицом Господа, но никак не равенство с Ним. В страхе или унынии они ищут милости, а не познания; ими движет не талант, а жалость, легенды о мучениях святых. Иногда кажется, что и Кинбот принадлежит к той же многочисленной когорте. Он не согласен со скептическим отношением Шейда к понятиям греха и Бога122. Он ходит в церковь (можно сказать, что он рьяный прихожанин) и однажды в воскресенье, помолившись не в одном, а сразу в двух храмах, возвращается домой “в возвышенном расположении духа” (“я каждой жилочкой ощущаю, что и для меня еще не закрыто Царствие Небесное”)123. И тут в летнем воздухе ему слышится бесплотный голос, похожий на голос Шейда, который говорит ему нечто, что очень трогает Кинбота: “Придите вечером, Чарли” (то есть “приходите вечером, мы пообщаемся, погуляем”). Позже, во время телефонного разговора с Шейдом, Кинбот “беспричинно разрыдался”124 (он вообще эмоционален): он нуждается в своем друге и его искренней доброте. В конце концов, они связаны.
Глава 16
В последние годы в Америке Набоковы продолжали регулярно ездить на Запад, словно хотели побывать во всех уголках страны, отметиться во всех красивых местах (разумеется, тех, где можно хорошо поохотиться на бабочек). У Владимира скопилась целая библиотека карт и путеводителей с его собственными пометками. Он был уверен, что однажды ему захочется их перечитать и вспомнить былое.
После того как в конце 1960-х годов Набоковы перебрались в Швейцарию, “тамошняя горничная в один из первых же вечеров из лучших побуждений безвозвратно опорожнила дареное, украшенное бабочкой ведерко для сора”, – вспоминал Дмитрий. Среди хранившихся в корзине сокровищ была “толстая пачка дорожных карт Америки, где отец тщательно помечал дороги и веси, которые он проехал с моей матерью. Там были записаны и разные его наблюдения, и названия бабочек и мест их обитания”1.
“Память, говори еще”, продолжение мемуаров “Память, говори”, Набоков так и не закончил. Хотя, конечно, едва ли только из-за утерянных безвозвратно карт. Первому своему биографу, Эндрю Филду, он рассказывал, что вынашивал замысел в течение двадцати лет, но когда сел писать, книга превратилась в сборник анекдотов, нечто, что обещало “не… скрипки, но тромбоны”2. Единственными воспоминаниями, по-прежнему не лишенными для него вдохновенных вибраций, были годы, проведенные в Музее сравнительной зоологии, и охота на бабочек в Скалистых горах.
В 1956 году Набоковы отправились в долгое счастливое путешествие: началось оно поздней весной и продлилось до августа. Вера сняла в Юте летний бревенчато-каменный дом, построенный художником Мейнардом Диксоном близ деревни Маунт-Кармел вдоль рукава реки Вирджин. В тридцати километрах к западу находился национальный парк “Зайон”, в пятидесяти километрах к северо-востоку – национальный парк “Брайс-Каньон”, а на северо-западе, тоже километрах в пятидесяти от Маунт-Кармел, раскинулся альпийский пояс хвойных деревьев и каньонов, заповедник “Сидар-Брейкс”.