Спускаюсь по лестнице на вокзале, похожем на лозаннский, и встречаю Эдмунда… Он ждет поезда. Я говорю ему, что пойду “наверх”, чтобы его проводить. Он оживленно ходит по платформе, и я отмечаю, каким подтянутым и бодрым он выглядит в темно-сером костюме. Мы теряем друг друга из виду в толпе, и поезд ускользает92.
В другом сне Набоков расплакался, как когда-то, пятилетним ребенком93. Причину расстройства он не объяснил.
Рассказы о снах дружелюбны. Как большинству взрослых, Набокову снится, что ему нужно сделать какое-то срочное и важное дело, причем как можно скорее и в стрессовой ситуации. В отличие от большинства сновидцев, ему обычно это удается. Он редактирует рассказы, чтобы не обременять читателя подробностями своих кошмаров. (За все время он записал только один кошмар: он оказался в местности, полной прекрасных бабочек, а сачка у него с собой нет.) Кто же тот “читатель”, для которого Набоков так тщательно выбирает, о чем рассказывать, а о чем нет? Во-первых, он писал для самого себя или для исследователей, которые однажды могут обнаружить в архивах его дневники с описаниями снов: для них он признается, что у него бывают повторяющиеся зловещие сны, “пророческие” сны, сны, предвещающие ужасные катастрофы, после которых наступит конец света, но в целом Набоков склонен приуменьшать важность дурных снов. Он крайне рационален и рассудочен, если верить его записям, и даже в курьезной стране сновидений ему усилием воли удается сохранять хладнокровие94.
Читать эти рассказы – одно удовольствие. Они полны странностей и движения: автор явно наслаждается несоответствиями. Иногда во сне Набоков думает о том, что надо бы это все записать, тут же просыпается и записывает. Для тех читателей, кто будет вечно по нему скучать, для кого литературный пейзаж без него пуст, а голоса слабы, кому он подарил незабываемые, богатые впечатления от литературы ХХ века, Набоков будто оживает снова и шутливо шепчет на ухо:
8 часов утра, 16 октября 1964 года, пятница. Танцевал с Ве. Ее открытое платье, почему-то в крапинку, летнее. Проходивший мимо мужчина ее поцеловал. Я схватил его за голову и ударил его лицом об стену с такой яростной силой, что едва не насадил его, как кусок мяса, на какую-то арматуру… С трудом отлепил окровавленное лицо от стены и, пошатываясь, ушел прочь.
17октября, 8:30 утра. Сижу за круглым столом в кабинете директора маленького провинциального музея. Он (…безликий администратор, незапоминающиеся черты лица, короткая стрижка) объясняет что-то про коллекции. Вдруг я понимаю, что все то время, пока он говорил, я рассеянно ел экспонаты на столе – какие-то крошащиеся кирпичики, которые я, видимо, принял за пыльные и безвкусные пирожные и которые на самом деле оказались редкими образцами почв… И теперь меня больше заботит не то, как я перенесу подобное угощение… но как их вернуть и что же это на самом деле было: вдруг они очень ценные… Директора позвали к телефону, и я разговариваю с его заместителем.
Один из снов с пышностью, достойной бодрствующего писателя, демонстрирует – в духе Дж. У. Данна – видение прошлого, настоящего и будущего, совмещенных в одном событии:
Проснулся рано и решил это записать, хотя еще очень сонный… Я лежу на диване и диктую Ве. Видимо, сначала диктовал я с карточек, которые держал в руках, потом диктую в процессе сочинения… Речь идет о новом, дописанном “Даре”. Мой молодой человек Ф[едор] рассказывает о своей судьбе, которая уже состоялась, и о собственном постоянном смутном ощущении, что она должна была стать великой. Я медленно говорю это [по-русски]… Я декламирую все это, взвешивая каждое слово и сомневаюсь, брать ли [это русское слово], не увеличит ли оно и без того длинную внутреннюю тень… Вместе с тем я не без самодовольства думаю о том, что никому еще не удавалось передать ностальгию лучше меня и что я искусно изобразил… некую тайную черту: до того, как все на самом деле покинули навсегда эти авеню и поля, ощущение невозможности вернуться… было в них запечатлено.
Есть множество других снов. Последняя коллекция, написанная не для публикации, но – потому что таков был его непобедимый инстинкт – для того чтобы те, кому она попадется на глаза, с интересом прочитали эти рассказы, полюбили его – и получили удовольствие.
Благодарности
Как всякий, кто берется писать книгу, я очень волновался, принимаясь за этот труд. Великие писатели пугают столько же, сколько привлекают, а Набоков особенно: вся западная литература так или иначе взаимодействует с ним, выражает себя через него. Он – великий Пифон искусства, поглотивший русскую литературу, французскую литературу, английскую начиная с Шекспира и далее, вобравший в себя собственный ХХ век – от поэтов Серебряного века и до постмодернизма, который во многом начался именно с него, – он, можно сказать, самый длинный змий за всю историю литературы. Я полюбил его книги еще в далекой юности. Удовольствие, которое я получал от его произведений, во многом связано со временем: не с осмыслением понятия времени у Набокова, но с тем, как я ощущал его, читая. Темп его прозы доставлял мне истинную радость, опьянял: я чувствовал, что у меня “достаточно времени”, чтобы прочитать тот или иной его абзац, в кои-то веки не заботясь о том, сколько страниц осталось в книге. Для меня Набоков уникален: его романы “зачаровывают” – словом, производят на меня ровно то впечатление, на которое и рассчитывал писатель (по его собственному признанию).
Набокову посвящено множество исследований – как профессиональных ученых, так и дилетантов – поклонников его творчества. Любовь к писателю выливается в конференции, сайты, посвященные Набокову, информационные и новостные рассылки, общества его имени, бесчисленные статьи и книги и так далее. Я сам набоковед и с гордостью в этом признаюсь, хотя и отдаю себе отчет, что мои старания больше похожи на потуги фанатов. При этом меня как набоковеда немного смущает общая тональность поклонения писателю. К примеру, беспорядочное употребление слова “гений”. Великого писателя называют гением романа, поэзии, энтомологии, рассказа, чтения лекций перед студенческой аудиторией в 300–400 человек, шахматных задач типа solus rex, драматических произведений и эссе. Хорошо, согласен, он был действительно очень талантлив – несказанно талантлив[60].
Все это напоминает мне теорию, о которой я впервые услышал от историка Джудит Волковиц: эта теория называлась “мальчик в возрасте бар-мицвы”. Такой мальчик обладает самыми разными талантами, лезет из кожи вон, чтобы понравиться, а если вы не считаете его самым умным и замечательным, так спросите его маму, она вам все быстренько разъяснит. Дело-то не в том, действительно ли Набоков гений в той или иной сфере: куда интереснее ответить на вопрос, почему спустя 115 лет после его рождения знаменитые ученые по-прежнему посвящают ему исследования и ломают копья из-за его статуса разностороннего гения. Зачем Набокову понадобилось, чтобы о нем так думали? Мы-то полагали, что он уже давно вырос.
Я заметил, что поклонение непременно влечет за собой стремление обладать, так что, принимаясь за книгу, больше всего боялся реакции ученого сообщества, в котором все друг друга знают, разбираются в творчестве Набокова (в особенности в его произведениях, написанных по-русски) во сто крат лучше меня и воспримут меня как самозванца. Однако каждый раз, как мне случалось обращаться к тому или иному авторитетному набоковеду, он или она относились ко мне по-доброму. На каком-то этапе я решил, что мне совершенно необходимо прочитать все, что писали о Набокове до меня. Я на два года уселся в удобное кресло и погрузился в изучение биографий и критических исследований. К счастью, по большей части они оказались остроумными, основательными и содержали массу новой для меня информации. Да и просто было приятно их читать: такими и должны быть труды по литературоведению. Лучшие из них перенесли меня в беззаботные университетские годы, когда я знакомился с искусно написанными работами таких ученых, как Джон Кроу Рэнсом, А. А. Ричардс, Ф. Р. Ливис, Лайонел Триллинг, Аллен Тейт, Роберт Пенн Уоррен, Эдмунд Уилсон: всех их я представлял себе джентльменами в твидовых костюмах, которые курят трубку у камина в комнате, полной книг, а за венецианским окном медленно падает снег. Я учился в маленьком университете, где читал лекции Монро Бердсли, соавтор манифеста “новой критики” “Заблуждение в отношении намерения”, и хотя я ни разу не был ни на одном его занятии, его подход так или иначе оказал влияние на всех молодых университетских преподавателей английской литературы. Меня учили избегать биографического подхода, искать “структуру” и “систему образов” в текстах, суть которых не должна была меня заботить. Критические исследования, которые нам задавали читать, сами по себе были увлекательными.
Среди тех, кто любезно отвечал на мои расспросы о Набокове, хочется упомянуть профессора Брайана Бойда из Оклендского университета, профессора Эрика Наймана из Калифорнийского университета в Беркли и почетного профессора Стивена Дж. Паркера из Канзасского университета. Хотелось бы поблагодарить профессора Джона Берта Фостера-младшего из университета Джорджа Мейсона за приятный ланч и обсуждение вопросов, которые долгое время не давали мне покоя, а для него были прописными истинами. Его работа “Искусство памяти и европейский модернизм в творчестве Набокова” (Nabokov’s Art of Memory and European Modernism) – единственное известное мне исследование по культурным корням Набокова. Профессор Фостер прочел эту книгу в рукописи и указал мне на ряд досадных ошибок. Также рукопись любезно прочитала и прокомментировала (чем немало воодушевила ее автора) профессор Галя Димент из Вашингтонского университета, чью книгу о Набокове отличает мягкий юмор и глубокое понимание творчества писателя. Также хочу поблагодарить писателя и врача-эпидемиолога Эндрю Мосса из Сан-Франциско и прозаика и мемуариста Роба Куто из Нью-Пальтца, штат Нью-Йорк, за то, что они прочитали мою книгу.