[38]
Набоков – европеист
Герой романа Владимира Набокова «Дар», писатель Фёдор Годунов-Чердынцев, благодарит западный мир – и Германию – за спасительное пространство эмиграции, в котором он до поры может мечтать и творить:
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберёт,
мое ль безумие бормочет,
твоя ли музыка растёт…
Набоков с рождения был укоренен в европейской культуре, его творчество – уникальный пример диалога с ней русского человека. Сегодня читатель может участвовать в этом диалоге, помогающем выявить и понять два – а то и несколько – разноязычных сущностей автора. «Я американский писатель, рожденный в России, получивший образование в Англии, где я изучал французскую литературу перед тем, как на пятнадцать лет переселиться в Германию… Моя голова разговаривает по-английски, мое сердце – по-русски, и мое ухо – по-французски», – сказал Владимир Набоков. В первый период своей жизни в Европе (1919—1940), связанный с литературным становлением, Набоков берёт себе псевдоним Сирин, напоминая об издательстве, печатавшем символистов, а также о мифологической птице, шире – о первородной «птичьей» речи поэзии. Его поэтические двойники Фёдор Годунов-Чердынцев, Василий Шишков и другие не только мистифицировали критиков, но вели спор, полемику с европейскими авторами, писателями-эмигрантами и советскими литераторами. Европа не представляла для Набокова единое социально-культурное пространство. В романе «Дар» повторяется «русское убеждение, что в малом количестве немец пошл, а в большом – пошл нестерпимо», тут герой Набокова, вослед персонажам Гоголя, «любил при случае кольнуть немцев». Неприятию Набоковым Германии, где он прожил с семьей до 1937 года перед тем как укрыться от нацизма во Франции, а затем и в Америке, способствовали многие причины. В эссе «Николай Гоголь» он писал о немецком духе потребления: «Среди наций, с которыми у нас всегда были близкие связи, Германия казалась нам страной, где пошлость не только не осмеяна, но стала одним из ведущих качеств национального духа, привычек, традиций и общей атмосферы, хотя благожелательные русские интеллигенты более романтического склада охотно, чересчур охотно принимали на веру легенду о величии немецкой философии и литературы; надо быть сверхрусским, чтобы почувствовать ужасную струю пошлости в „Фаусте“ Гете», – в этой фразе писателя тот водораздел, который отделяет его творчество от некоторых черт западноевропейской культуры. Даже став американским писателем, Набоков оставлял за собой право говорить от имени русского классического наследия и оставаться в этом смысле «сверхрусским».
Вослед за А. Пушкиным, И. Анненским, Н. Гумилёвым Набокова можно назвать франкофилом, им написан по-французски рассказ «Мадемуазель О», воспоминания о воспитательнице детства. Франция с детства выступала для него живительной страной, его ранние стихи насыщены жаждой жить – «joie de vivre», он вспоминал слова Пушкина о французских корнях русского стихосложения: «Поэзия проснулась под небом полуденной Франции – рифма отозвалась в романском языке; сие новое украшение стиха, с первого взгляда столь мало значащее, имело важное влияние на словесность новейших народов. Ухо обрадовалось удвоенным ударениям звуков; побеждённая трудность всегда приносит нам удовольствие – любить размеренность, соответственно свойственно уму человеческому. Трубадуры играли рифмою, изобретали для неё всевозможные изменения стихов, придумывали самые затруднительные формы: явились virelai, баллада, рондо, сонет и проч.» (А. Пушкин. «О поэзии классической и романтической»). Летом 1923 года Набоков работал на ферме в Провансе сборщиком фруктов, отыскивая кастальские ключи пушкинского вдохновения, создав стихи о современном Провансе и о месте, помнящем рождение поэзии:
Как жадно, затая дыханье,
склоня колена и плеча,
напьюсь я хладного сверканья
из придорожного ключа.
***
И пеньем дум моих влекома,
в лазури лиловатой дня,
в знакомом платье незнакома,
пройдёшь ты, не узнав меня.
Набоков многого не принимал в европейской культуре, например, Фрейда и Сартра, французских экзистенциалистов, всех, сочувствующих идеям большевизма. Сартр написал рецензию на «Отчаяние», призывая Сирина поучиться коллективизму советских авторов, воспевающих великие свершения. Набоков не оставался в долгу, призывая раз и навсегда сбросить с пьедестала навязываемую литературу «Больших Идей». В конце пятидесятых годов, следую веяниям оттепели, советские идеологи даже собирались включить имя Набокова в проект новых учебников, как несчастного автора, потерявшего родину и разоблачающего буржуазную действительность, однако грандиозный успех «Лолиты» до конца 80-х годов прошлого столетия сделал его непечатаемым в СССР.
Набоков называл себя нетипичным эмигрантом – он избегал литературной кружковщины, высмеяв круговую поруку литературных дельцов в рассказе «Уста к устам». В «Парижской поэме», возможно лучшем своём поэтическом произведении, Набоков полемизировал с «Распадом атома» Георгия Иванова, писавшего о неприкаянном «ордене» русских интеллигентов: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, сросшиеся с законами сна. Жуткая метафизическая свобода и физические преграды на каждом шагу. Неисчерпаемый источник превосходства, слабости, гениальных неудач. Ох, странные разновидности наши, слоняющиеся по сей день неприкаянными тенями по свету: англоманы, толстовцы, снобы русские – самые гнусные снобы мира, – и разные русские мальчики, клейкие листочки, и заветный русский тип, рыцарь славного ордена интеллигенции, подлец с болезненно развитым чувством ответственности». В двух подходах к теме довоенной эмиграции различия между эстетикой Иванова и Набокова – первый подчёркивал гибельность и уродство мира, второй – жажду переживать снова и снова его красоту, возвращаясь к истокам.
«Сирин – европеист» – такое прозвище приклеилось к Набокову сразу после выхода первых его прозаических вещей. Тема «снобизма» Набокова в среде эмигрантов первого поколения, писавших о «русских мальчиках» из Достоевского, на которых Набоков никак не походил, только усилилась и набрала новые обороты после публикации «Лолиты».
Большинство сходилось на том, что Набоков – писатель нерусский, находя в нем несерьезность и цинизм, не свойственные отечественной литературе. «А вот что Вы думаете о „Лолите“, если её читали? Я прочел недавно, и самое удивительное в ней… что при восклицаниях о любви на каждой странице в ней любовь „и не ночевала“. Это совершенно мертвая книга, хотя и блестящая (даже чувственности нет, ничего: все выдумано). Кстати, английские отзывы в большинстве очень сдержанные» (Г. Адамович – В. Варшавскому, 1959).
Переход на английский язык дался Набокову крайне тяжело: «Личная моя трагедия – которая не может и не должна кого-либо касаться – это то, что мне пришлось отказаться от природной речи, от моего ничем не стеснённого, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка». По отзывом специалистов и писателей, Набоков внес выдающийся вклад в американский, английский язык, обогатив его тексты и показав неиспользовавшиеся дотоле возможности. Писатель-модернист демонстрировал уникальную творческую лабораторию, развивая идеи европоцентричного – за редким исключением – русского Серебряного века, в частности романа А. Белого «Петербург», всей русской поэзии, корни которой можно проследить и в «ямбической» ритмике прозы, и в многочисленных отголосках. Об «умышленности» сиринской прозы писал В. Ходасевич: «Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, – но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину».
Набоков продолжал идеи европейской карнавальной литературы, его произведения насыщены «арлекинами» – персонами, мыслями, образами и тенями, играющими провокационную, развоплотительную роль, выступая под различными масками – вспомним подобное «огненное домино» у А. Белого. Особая метафизика вещей европейского века материальных ценностей драматически насыщает произведения Набокова – никто их так не высвечивал, не детализировал предметный мир, ставший для многих иллюзией в эмиграции. Нечто копилось в самой материи, ей стало слишком тесно в конкурентной борьбе, из неё стала уходить душа на конвейерном способе производства, торопившем новые открытия на блага цивилизации… Вещи внезапно стали проявлять безумие, даже суицидальность – от тесноты сгустившейся материи и от невиданного доселе ускорения приводящих к сжатию и взрыву революций. «Европейский экспресс» набоковского детства внезапно сошёл с рельсов в стихотворении «Крушение», и в образах ангелов угадываются демонические типажи Ленина и Троцкого:
…там, завывая на изгибе,
стремилось сонмище колёс,
и двое ангелов на гибель
громадный гнали паровоз.
И первый наблюдал за паром,
смеясь, переставлял рычаг,
сияя перистым пожаром,
в летучий вглядывался мрак.
Второй же, кочегар крылатый,
стальною чешуёй блистал,
и уголь чёрною лопатой
он в жар без устали метал.
Набоков с детских лет был наделён цветовым слухом букв – «синестезией», которая, возможно, помогала насыщать его оригинальные произведения и переводы звуками и красками, вопреки «подслеповатости», существовавшей в русской словесности. «Фасеточное зрение» литературного энтомолога сразу выхватывало чудовищные недостатки в переводах русских произведений на иностранные языки. Так, разбирая перевод стихотворения О. Мандельштама «Век-волкодав», Набоков негодовал: «Строка 8: на самом деле „of the Siberian prairie’s hot fur-coat“ („жаркой шубы сибирских степей“). Богатая тяжелая меховая шуба, с которой поэт сравнивает дикий восток России (воистину эмблема его изобильной фауны), низведена автором адаптации до „sheepskin“ (дубленки), которая „shipped to the steppes“ (послана в степи) с поэтом в рукаве. Мало того, что все это само по себе бредово, сия неслыханная импортация полностью разрушает образный строй произведения. А образный строй поэта – вещь святая и неприкосновенная». Набоков выступал категорически против «адаптации» художественного перевода к уровню и вкусу невзыскательного читателя, ибо сам являл пример читателя гениального – не в этом ли был залог его дара переклички с веками и культурами? В Америке Набоков перевёл лирику А. Пушкина, М. Лермонтова и Ф. Тютчева, стихи В. Ходасевича. О кропотливой работе Набокова-переводчика можно судить по оттачиванию им перевода «Последней любви» Ф. Тютчева, где рифмы roaming—gloaming, expended—blended (блуждает – сумерки, растрачено – смешаны) заменены в конечном варианте на slanted—enchanted,tender—surrender (склонилось – очарованным, нежным – смирения). У Тютчева в стихотворении: сиянье – очарованье, нежность – безнадежность. Огромный труд – перевод всего «Евгения Онегина» белым стихом с тремя томами комментариев продемонстрировал глубочайшее знание Набоковым французской литературы, питавшей произведения А. Пушкина. Набоков создал курс лекций по зарубежной литературе, преподавая американским студентам «таинственнейшее и изысканное» – уметь видеть произведения в объеме, не упуская ни одной детали, вглядываться в тончайше узоры искусства.
В последние годы, живя в отеле «Монтрё-палас» на береге Женевского озера, достигший всемирной славы, но лишённый возможности вернуться в Россию, Набоков переиначивает строки любимого Н. Гумилёва:
Семейная могила Набоковых, кладбище близ Монтрё. Фото Евгения Лейзерова, 12.08.2017,
«…И умру я не в летней беседке
от обжорства и от жары,
а с небесной бабочкой в сетке
на вершине дикой горы».
Как вспоминал сын писателя, Дмитрий Набоков, его отец оступился и упал на одном из горных перевалов Альп, охотясь за бабочками и долго вглядывался в небо, лишенный помощи. Так завершалась его борьба с бабочкой, извечным соперником, его ангелом и демоном – идеалом красоты и вечной женственности. Читателю его произведений, которые учатся видеть и постигать мир по-новому, от набоковской жизни остался «неповторимый водяной знак, который сам различаю только подняв её на свет искусства» («Другие берега»).