Родовое древо Набоковых
в творчестве Надежды ван Иттерсум
В этом году Надежда ван Иттерсум, родственница Владимира Набокова, дважды посетила Санкт-Петербург с творческим визитом. Надежда родилась и выросла в Голландии и является художником, работающим в жанрах современного искусства. Дед Надежды Дмитрий де Петерсон был двоюродным братом писателя и последним консулом русской империи в Роттердаме. Прабабушка Наталия Набокова и её четыре сестры были фрейлинами цариц Марии Фёдоровны и Александры Фёдоровны Романовых. Одна из сестёр, Надежда, позже стала принцессой фон Сайн-Витгенштейн. Надежду назвали в её честь. По словам Надежды, в детстве над ее кроватью висел портрет принцессы, и она каждый день смотрела на него. Надежде хотелось нарисовать вдохновлявший ее портрет, поэтому она стала художницей. Позже она сделала медальон с её изображением, который стал талисманом. О том, какую роль в ее судьбе и творчестве сыграло знакомство с наследием семьи, Надежда рассказывает на своем сайте, где представлены ее творческие коллекции:
http://www.nadjezjda.nl/
а также в видеофильме, где Надежда представляет свою художественную коллекцию:
http://youtu.be/9C90VWQBYgs
В апреле Надежда ван Иттерсум представила свое «Родовое древо» в музее «Русский Левша», а в июне приурочила ко дню рождения Анны Ахматовой презентацию в Фонтанном доме скульптурной работы, изображающей великую поэтессу в молодости, и подарила ее музею. Также голландская художница посетила с экскурсией Комарово, где гости увидели дачный ломик, в котором жила Ахматова, и место ее последнего приюта.
Информацию о презентациях, фото и видео материалы можно найти здесь:
https://www.metronews.ru/novosti/peterbourg/reviews/rodstvennica-nabokova-privezla-iz-gollandii-v-peterburg-ckulpturu-anny-ahmatovoy-1244616/
https://drive.google.com/open?id=0BycZQA79MeZST0ZJWkNBb1lCT2c
https://vk.com/video-12701496_456239028
http://new.spbculture.ru/ru/press-office/arhiv-novostej/2017/5296/ (Комитет по культуре)
https://art1.ru/2017/06/20/muzey-anny-akhmatovoy-v-fontannom-dome-otmetit-den-rozhdeniya-poetessy-58523
http://avangard.rosbalt.ru/announce/v-fontannom-dome-prohodyat-meropriyatiya-v-chest-128-letiya-anny-ahmatovoj/
http://mr7.ru/articles/161745/
http://www.cogita.ru/a.n.-alekseev/obyavleniya/dni-ahmatovoi-v-fontannom-dome
Десять лет назад Надежда ван Иттерсум уже побывала в Петербурге, тогда она представляла, в том числе в музее Набокова, коллекцию скульптур «Царицы» и набор медальонов с изображением принцессы Надежды фон Сайн-Витгенштейн – двоюродной прабабушки. Художница создала фамильное дерево с фотографиями предков и потомков.
Надежда ван Иттерсум считает, что творчество великого писателя и приезды в Россию вдохновляет ее на смелые поиски и эксперименты и в то же время побуждают обратиться к русским корням. С творческим миром писателя ее роднит внимание к деталям вещного мира, за которыми угадывается «потусторонность», одна из главных тем в набоковском творчестве.
Максим Д. Шраер[39](Бостон, США)
Писатель-наркотикк сорокалетию со дня смерти Набокова[40]
Память о чтении Набокова остается навсегда.
Такого синтеза европейской классики с модерном не было почти ни у кого из российских и западных современников Набокова. И такой глубинной субверсивности смысла в совокупности со словесной изощренностью тоже почти не было.
И при этом почти никаких политических иллюзий и заблуждений – показных или истинных. Это неслыханно именно для тех писателей, с которыми Набоков состязался по гамбургскому счету.
Набоков одним из первых поставил знак равенства между сталинизмом и гитлеризмом. Пережив войну и оккупацию, Жан-Поль Сартр конце 40-х и начале 50-х годов публично восхищался сталинской советской империей, по сути оправдывая террор и гулаг во имя успехов социализма. Даже Василию Гроссману потребовался опыт войны, Шоа и геноцидных судорог советского режима, чтобы начать сравнительный анализ гитлеризма и сталинизма. А Набоков еще до войны размышлял о «коммунацизме», а вскоре после войны создал модель такого режима в романе «Bend Sinister».
После Набокова стыдно писать плохую русскую прозу. И почти невозможно писать прекрасную американскую прозу.
Есть ли у Набокова-прозаика последователи? Ученики?
Еще в 1950-е так называемые американские постмодернисты – литературное поколение родившихся в поздние 1920-е и 30-е – прочитали и оценили Набокова. Джон Барт, Стенли Элкин, Уильям Гэсс, Джон Хоукс, Томас Пинчон и другие американские постмодернисты осознали в этом «русском» беженце, в этом иностранце именно такого писателя, которым каждый из них желал стать и не находил на горизонтах тогдашней (неореалистской?) американской прозы.
Как воспринимали Набокова его американские последователи? «Литературным отцом» (так его назвал Джон Барт в 1979-м году в опубликованной беседе с Хоуксом)? Почетным членом тайного общества постмодернистов (in absentia)? «Я не люблю мягкой, размусоленной прозы, художественных текстов, напрямую пытающихся совладать с живой жизнью или же слишком замешанных на личном опыте, – сказал Хоукс в интервью 1964 года. – Писатель, который нас по-настоящему наставляет и поддерживает – это Набоков».
А вот выдержка из письма Хоукса Джеймсу Лохлину, первому американскому издателю Набокова: «Мы как раз дочитываем „Отчаяние“ Набокова… и конечно же он гений XX-го века». Это было написано 27 июля 1987 года, и знаю из первых уст, что Хоукс не преувеличивал своего восхищения. В каком-то смысле с ученика Набокова – Джона Хоукса – началась моя англоязычная литературная жизнь.
Летом 1987 года, двадцатилетним, я оказался на Западе. Мы с родителями эмигрировали и провели транзитные месяцы в Италии – в ожидании американских виз. В городке Ладисполи под Римом загроможденный советскими беженцами отрезок тирренского пляжа стал моим читальным залом. Я читал рассказы Набокова из книги «Весна в Фиальте» и очень старался представить себе, как же сложится жизнь в Америке. В июле я отправил письмо со стихами Роману Гулю на бродвейский адрес редакции и конторы «Нового журнала». В письме были какие-то напыщенные слова, что-то в роде: «кому, как не Вам… писателю, знавшему Набокова,… понять чувства молодого поэта, покинувшего… оставившего…» Три месяца спустя, уже американским студентом, я просматривал свежие выпуски русскоязычных изданий в библиотеке Браунского университета и обнаружил 167 книгу «Нового журнала» с моими опубликованными стихами. Вскоре я узнал, что еще в июне 1986 года Гуль перенес редакцию журнала в горний Манхэттен.
Еще через пять месяцев, промозглым ноябрьским новоанглийским полуднем, я пересек главную лужайку кампуса и вошел в Horace Mann Hall, где тогда располагалась английская кафедра Браунского университета. Я взбежал на второй этаж и постучался в дверь кабинета Джона (Джека) Хоукса. Он был легендарным американским писателем, и мне страстно хотелось попасть к нему в семинар по мастерству художественной прозы. Хоукс готовился к выходу на пенсию в конце учебного года
Седовласый, нервный, сардонически-остроумный Хоукс выслушал мой сбивчивый рассказ о том, что я уехал из Москвы, сочинял стихи и прозу по-русски, приехал в Штаты по беженской визе. Он не перебивал меня, а потом спросил:
– Вы читали Набокова?
У Хоукса чуть подрагивали губы, а четвертую букву в фамилии «Набоков» он произнес с излишней округлостью и надутостью, словно ласкал и лелеял это ударное русское «о».
– Набокова? – с удивлением переспросил я. – Да, читал.
– Набоков невероятен, – сказал Хоукс. И заговорил о романе «Настоящая жизнь Себастьяна Найта».
На фотографии: Владимир Набоков, 1965. Фото: Хорст Тапп. Публикуется с разрешения Fondation Horste Tappe.
Хоукса совершенно не занимали преследования отказников. Он был равнодушен к переживаниям еврейских иммигрантов из СССР. Но тем не менее он принял меня – тринадцатым – в свой последний семинар по мастерству прозы. Весной 88-го, окруженный молодыми американскими писателями, которые вели себя как будущие Хемингуэи или Гертруды Стайн, я впервые попробовал свои силы в англоязычной прозе – вернее, главным образом в переложении своих русских рассказов на английский.
Мне тогда хотелось сочинять рассказы о жизни в СССР, голосить о реальном тоталитаризме, писать на злобу дня. Опыт Набокова мне мало помогал, хотя сама сверхидея Набокова – трансъязычного писателя – меня не оставляла.
Со времени эмиграции прошло тридцать лет. Английский давно уже превратился в инструмент привычный и даже послушный, хотя русские струны все равно не отпускают.
Все эти годы Набоков был для меня путеводной звездой, и его пример не только вдохновляет, но и предостерегает.
Copyright 2017 by Maxim D. Shrayer. All rights reserved.
Переводы из Владимира Набокова
Алексей Филимонов
– Скажите, как перевезти? —
Но лодочник упрямо глух,
И я слова держу в горсти,
Едва тревожащие слух
Того, кто в сон перешагнул,
Как мне ему перевести,
Что я переводить дерзнул,
Или не я – а тот в пути,
Кому доверие дано
Услышать или оправдать
Переведённое кино —
Рифмованную благодать.
Переводы английских стихотворений Владимира Набокова
Воспоминание
Подобно кораблям, во тьме молчащим,
Мы встретились – забытые слова,
Поэта, вдохновенны и молящи,
Пусть вспыхнут вновь. Скажи, что неправа
В любви своей. Ты вырвала страницу
Сиявшую. И если нам дано
Расстаться, память наделю зарницей,
Блеснувшею над канувшим на дно.
Русская песня
Я томлюсь по нежным звонам
Колокольцев при луне,
Песнь ямщицкая в бездонной
Растворилась глубине.
Тусклы блики яви лунной,
Но певец поёт, зовёт,
И луна в тоске стострунной
Душу трепетно крадёт,
Возвращая над холмами,
Где мечтаю в тишине.
В ночи лунные стихами
Песня просится ко мне.
Открытие
Нашёл я на камнях его
Среди лаванды и травы,
Узор был влажен, никого
В межгорье снов и синевы.
Он для науки мной открыт,
Под блеском лунного ножа,
Калёной синью даровит
С изнанки, бахромой дыша.
Иголкой спящего дразня,
Слезу исторгнув из него,
Я знал, другой найдёт меня,
И отомстит за своего.
Дано измерить мотылька,
Под линзы света поместив,
Дать имя вдруг – наверняка,
Увидеть ворса перелив.
Он мной проколот и крещён
Латинским прозвищем людей,
Я от бесславья им спасён,
Включил его в поток идей.
Широко распахнув крыла,
Далёко от коварной тли,
Он образец, он выше зла,
Распадка в тлении земли.
Пейзажи, царства и листок
Поэмы, пережив века,
Бессмертья пропускают ток
На этикетке мотылька.
Стихотворение
Не поэму к закату, не оду в ночи,
Мне заказ от деревьев: сегодня молчи.
В облаках розоватых сверчок-телеграф
Странно суетен, видимо, рифму украв.
Зеркала отвернулись от музы – плечо
Наготою сквозь сумрак блестит горячо.
Но лирический звон застилают листы —
Ноты музыки, снова сошедшей на ты.
Ахнешь словно от боли – стихи как заноза,
Под дождём размокает печатный убор,
Даже пенса не стоит газетчиков вздор.
В этой жизни разумней возделывать прозу.
Но поэма свергается с пика безвестных,
Жду теперь пробужденья вулканов окрестных
Глубоко, и растёт на пере много тем,
Трепет белых листов подступает: я нем.
Внеидеи стихов, леопардов страницы,
Насекомолисты, алоклювые птицы
Сплетены на века в молчаливые числа,
В мимикрии узор совершенного смысла.
В сумерках русской поэзии
«Это, кажется, лучший экспресс.
Мисс Благородная Зима
с факультета английской словесности
встретит вас на станции…»
Предмет дискуссии вечерней безграничен
Он никогда не будет завершён.
В обрывистых кремнистых берегах
Струится речь бессонных русских рек,
Лепечут дети так в невинном сне.
Помощник мне – магический фонарь
Слайд поместил, и разноцветный луч
Рисует моё имя как фантом
Кириллицей на матовом экране.
Другим путём отправимся. Спасибо.
На эллинских вершинах журавлиный
Полёт стал основаньем алфавита
Стрелою на восходе иль закате.
Наш горизонт ушёл в лесные дали
Где ульи и деревья в азбуке
Подобьем стрел и птиц запечатлелись.
Да, Сильвия?
«К чему красоты слов,
Когда мы жаждем знания прожарки?
Поскольку всё неразделимо – звук и форма,
Вереск и мёд, сосуд и содержанье,
Не только радуга – закруглена строка,
Чело и семя, все слова круглы,
Как русский стих, и колоссальность гласных
Раскрашенных яиц, цветов в кувшине,
Что поглотили золото шмеля,
Ракушки, в чьём напёрстке – океан.
Ещё вопрос
«Просодия у вас подобна нашей?»
Наш пятистопник, Эмма, диковат,
Как будто в нём не в силах ямб хромой
Стряхнуть пиррихия кошмарный сон.
Глаза закрой, в музыке растворись,
Она прядётся; слово в середине
Божественно тягуче, извиваясь,
Звенит как гонг, потом соседний гул
За тенью тень, и рифма снова бьёт
В свой колокол, и звон четвёртый длится.
Прекрасно этих звуков средостенье
Что распускаются, подобно розе,
В образовательном кино для школы.
Ты знаешь, рифмы – именины строк,
Такие ж точно близнецы у нас,
Как в языках иных. К примеру, слушай,
Любовь находит тут же рифму: кровь,
Природа и свобода, даль – печаль,
Где вечный – человечный, грязь – и князь,
Луна с десятком слов, но солнце, песня,
Жизнь, ветер – не имеют рифмы строгой.
Я обронил мой скипетр за морями,
Там существительных пятнистых ржанье,
Спускаются частицы по ступеням,
Ступая по листам в шуршащих платьях,
Глаголы жидкие на —ала, —или,
Грот аонид и ночи на Алтае,
Болот тенистых «ил» для водных лилий,
Пустой бокал, звеневший до сих пор,
Но лопнувший от чуждого касанья.
«Деревья? Фауна? И ваш любимый камень?»
Берёза, Цинтия; Джоана, ель.
Вот гусеница на своей же нитке —
Моя душа на умершем листе
Ещё висит, как в детстве вижу я:
Берёза белая на цыпочках привстала,
И пихты сгрудились за садом строго,
За ними в сумерках уголья тлеют.
Пернатые учуяли наш стих,
Вот птица-бард, предвосхищая лакомство,
Приманивает горловым контральто,
Свистит, пощёлкивает и клокочет
Кукушкой флейты, призрачною нотой.
Эпитетов двусложных слишком мало,
Сокровища вселенной далеки.
Блеск граней и сияние незримы,
Мы скрыли достиженья, и не ценим
Окно в дождливой ночи ювелира.
Спиною Аргусом смотрю в тревоге,
Я прохожу под взором ложных теней
Секретных резидентов бородатых,
Готовых промокнуть стихов страницы
И в зеркалах черновики прочесть,
Во тьме, скрывась под подушкой спальни,
Пока, жужжа и полируясь, день
Не включит свет, – молчат в предубежденье,
Иль прошлое одёрнут за колечко
Звонка дверного, растворяясь вдруг.
Я намекну пред тем, как грёза схлынет,
На Пушкина в карете, с подорожной,
Чей долог путь; дремал, затем проснулся,
Расстёгивая воротник плаща,
Зевая, слушал песню ямщика.
Уж пожелтели тусклые ракиты,
В пути бескрайнем стынут облака,
Где песню повторяет небосвод,
Травою пахнет под дождём и кожей.
Рыданья, обмороки (о, Некрасов!)
Карабкаются слоги друг на друга,
Навязчиво скрипя и повторяясь,
И к этим рифмам страсть непостижима.
Влюблённые в неведомом саду
Мечты о гуманизме и о счастье,
С желания смешали в лунном свете,
Деревья и сердца не знают края.
И вся наша поэзия бескрайна,
Свободна от границ. Хотите, моль
Вдруг станет рысью или ласточкой,
Благодаря души преображенью?
Символику стремимся распознать
В сопровожденье детски первозданных
Босых ступней. Изганнник обречён
Брести всегда в молчании пророка.
Не торопясь, пред вами я б раскрыл
Свою судьбу в наречьях «неуклюже»,
«Невыносимо», но…. Пора идти.
Что я пробормотал? Я попрошу
Птенца слепого в старом шапокляке
Остерегаться пальцев и желтков
Яиц, разбитых фокусником в шляпе.
И в завершении напомню вам
Про то, чем я преследуем всегда:
Сжимается пространство, острова
Воспоминаний не завершены.
Однажды в пыльном городишке Мора
(Полупосёлок, свалка, чад, москиты)
Что в Западной Вирджинии (дорога
Красная меж садом и вуалью
Потоков ливня), приключилось нечто:
Я смог вдохнуть России прежней дрожь,
Но не увидеть…. Падают слова,
Ребёнок засыпает, дверь закрыта.
Скарб фокусника скуден и уныл:
Платки цветные, хитрая верёвка,
Двойное дно для рифмы, клетка, песня.
Хотите ли развоплощенья трюка?
Мистерия нетронута. Отгадка
Отправлена в смеющемся конверте.
«Прекрасная беседа» – как по-русски?
Как скажете вы «Доброй ночи?»»
О, столь просто:
Bessonitza, tvoy vzor oonyl I strashen;
Lubov’ moya, outsoopnika prostee.
Бессонна Смерть! Я в схватке рукопашной
С изгнанья демоном сражаюсь взаперти.
Комната
Поэт переступил за край
В отеле, ночью. Циферблат
Одной стрелой направил в рай,
Другой заманивая в ад.
Здесь стол и вещи под замком
Стремятся в зазеркалье рам,
Из рёбер номера тайком
Взойти до огненных реклам.
Ни слёз, ни страха, ни стыда,
В ней анонимность – часовой,
И Стикса чёрная вода
Ушла из комнаты живой.
Когда автомобиля свет
Внезапно вспыхивал впотьмах,
Велосипеда плыл скелет
По потолку и на стенах.
Та комната моя теперь.
Наощупь лампу я зажёг,
И словно отворила дверь
Та надпись: «Умираю. Бог»
Была ли в яви та рука?
Сердечный возглас иль пустяк?
Она ль привиделась, тонка,
Или лысеющий толстяк?
Я тщетно вопрошал портье,
Спортсмена, чёрную мадам,
Стыдясь, пьянчужку в забытье,
Соседей, в поиске упрям.
Он, может быть, нащупав бра,
Был ослеплён картиной той,
Где взорван клён от топора,
Кровавой обагрён листвой?
Там артистично, на ходу,
Как Черчилль в лучшие года,
Слагают клёны череду
Строк в алой зоркости пруда.
Смерть стихотворца на земле
Не перекрестье белых рук,
Но ярких строф парад-алле,
Анжамбемана чудный звук.
Грудную клетку в тишине
И сердца пламенный состав —
Взрастила комната вовне,
Из одиночества восстав.
Счастье осязания
День настанет роковой,
На странице мирозданья
Просияет за листвой:
«Ты отныне – осязанье».
Отвори же эту ночь —
Формы канут прочь, вздыхая.
Брайль спешит тебе помочь.
Буквы в духе подставляя.
Мир представится вокруг
Досягаемым и вещным.
Тень бутылки, пьяный друг,
Кости в скрежете зловещем,
Повторяющие «так-то»,
Вслед за клубом и семьёй,
В рай спешащие компактный
За пальпацией земной.
Пальцев удивлённых дрожь,
Осязая влажность прядей,
Вспомнит Брейгеля, – бредёшь
За слепцами, Бога ради.
Так свидания ты ждал,
В предвкушении финала
Лопнул искристый бокал —
В нём обмылок идеала.
Тополь
У дома серебристый тополь,
Он – лозоходец, как Петрополь.
Как он вздыхает! Каждой ночью
Туз – в чёрном, Дева – в непорочном.
В сиянии моей кровати
Вдруг появляются, представьте.
На креслах разных – грубом, нежном,
Сидят, откинувшись небрежно.
Я не хочу устроить сцену,
Журнал листаю про богему.
Горшочек на его коленке
Качается, в нём тополь мелкий.
В оправе из слоновой кости
Её зерцало, – словно гости
Мы на лужайке, я встречаю
Её, нас дерево венчает.
Там дом с колоннами, у входа
Июль семнадцатого года.
Сколь патетично возвращенье
К минувшему – в нём превращенье
Искомых вод в живые токи,
Мой тополь, сны твои глубоки.
Что ни добавлю – всё некстати.
Читаю я журнал в кровати,
Стихи пишу в блокнот как прежде.
Меня запомнили одежды.
Советуют пророка строки
Разведать памяти истоки.
Возрождение
Пойми, любой чудак, как я,
Вдруг сеть порвёт небытия.
Окно во тьму! Блажен лишь тот,
Кто паутину разорвёт,
Не думая и не скорбя,
Всей бездны не страшась – сюрприз
Полёт внезапный наяву,
Он левитирует – карниз
Качается, и в синеву
Тень зазывает антерприз.
Не так ли дочь моя, в слезах,
Воображает, что кровать
Под ней качается впотьмах,
Глубинный страх в её зрачках,
Но тут рассвет торопит спать.
Известен мне один поэт,
Кто, яблоко достав на свет,
Снимает кожуру одним
Ножа движением сплошным,
И под стилетом бел ранет
Как снежный ком. Так я совлёк
Покров, под мантией извлёк
Материю, её нутро,
И к дереву, что так пестро,
Зовёт последний мотылёк.
В зерно сердечное поверь,
Как мастера былых картин,
Из красок сотворяя дверь,
Чтоб мы нашли за ней теперь
Сапфир сияющих глубин.
Орегонские строки
Эсмеральда! Горный воздух
Здесь целителен; на звёздах
Есть спасение и роздых.
Ветер нам сложил куплет —
Странник, шут, анахорет,
В дрёме тополей навет.
Мне сказали, ты не здесь
(Ты задушена – вот весть
Поразившая); но есть
Синей птицы сновиденье,
Зайца с соболем прозренье,
Мотылька опроверженье.
На дороге знак иль Лик?
Остров Мэри, Замок-Крик,
В небе (полустёртый) Пик.
Клевер – на гербах победных?
Колокольчик – солнце бедных?
(Вся Европа в громах медных.)
Вверх по дёрну, королевских
Лилий в папоротник дерзкий,
В пихты обратились блески.
Кукуруза – воин прерий,
От Каньона – зов империй,
Феи леса – из поверий.
Отдыхаю, и нежна
Тень от дуба, где вольна
Синей тверди глубина.
Ели ждут в лесной глуши
Орхидею, к ним спеши
Эсмеральда, сном дыши.
К переводу из «Евгения Онегина»
На блюде голова поэта —
Вот что такое перевод,
Крик попугая, визг скелета,
Живых и мёртвых хоровод.
В банальность фраз вложил я душу
Непостижимую, и трушу.
Ах, Пушкин, жертва стратегем
Переводящих стих богем.
Мне кажется, что я познал
Чарующие душу строки,
И верую, что есть истоки:
Сонет питающий фиал.
В мой перевод чистейшей прозы
Вплелись и тернии, и розы.
За поворотом затихают
Огни, разлитые в реке —
Ты на коне, ты со стихами,
Ещё дрожащими в руке.
Сквозь потрясённую обложку
Ищу татьянину серёжку.
Граблей чужих я слышу треск,
Мной отвергаем ложный блеск,
Аллитераций чудо-звенья.
За песнь таинственную восемь
Благодарю я эту осень,
Прости прозренья и терпенье,
И схоластический момент:
Слеза тревожит монумент.
Дождь
Кровать – паломник темноты,
Жестикулируют кусты,
Когтями, дождь, в ночи стучи.
Гарцует ливень на коне,
По крышам в дождевом вине,
От прошлого храня ключи.
Из тучи – всадник вороной,
Вперёд, назад, и стороной
Судьбу несёт через года,
Но никогда ему меня
Не довезти до бездны дня —
Там солнце яркое всегда.
Баллада о долине с высокими стволами
Пересекли две машины воскресный ручей,
Остановились на отдых в долине ничьей.
В первой Арт Лонгвуд, флорист (начинающий бес),
Дети с женою, известной как мисс Антилес.
Место в машине второй занимает отец
Лонгвуда, отчим и тесть, застудивший крестец.
К бухте бредут старики, избегая азарта.
Дико звенят сорняки под колёсами Арта.
Ярмарка выдохлась, пёстры облатки плато,
Дети и комиксы вышли на свет из авто.
Лонгвуд в безмолвье застыл, созерцая жучка,
Как тот ползёт по стволу, и взлетит на века.
Поль с костылём, прогрессирует астма Полины,
Два негодяя, в безделье своём неповинны.
«Я бы хотела, – мать молвила сыну-калеке, —
Чтобы ты в мяч научился играть, как ацтеки».
Арт наподдал по мячу, и тот вырвался ввысь,
Мяч на ветвях сиротливо дрожащих повис.
Словно в могиле, он в ветках зелёных застрял.
Дети взывали, но шар с высоты не упал.
«В юности я никогда не карабкался вверх», —
Лонгвуд подумал, и ввысь устремился при всех.
Локти исчезли его, а вослед и колени,
В джазовой зелени, чьи ненадёжны ступени.
Потен, скользил по стволу, несмотря на сквозняк.
Ветру листва отвечала: «Заезжий чудак!»
Что диадемы садов! Что гирлянды из света!
Чуден полёт наяву! Лонгвуд взмыл как ракета!
Тщетно семья призывала, как блудного сына,
Арта сойти. «Папа, слезь!» – голосила Полина.
Ангелы с неба сошли, незаметны глядящим
В кущи зелёные, близкие облачным чащам.
Скука мисс Лонгвуд уже перешла в беспокойство.
Он не вернулся. Безумство. Ковбойство. Геройство.
Нечто жена увидала под тёмной корою.
Дети скучали, тут Поль был укушен пчелою.
Три джентльмена искали, где спрятался Арт,
В шляпах бумажных, с колодою розданных карт.
Стали машины на трассе в тоске и опаске,
Вверх ковыляя в долину в ухабистой тряске.
Дерево с Артом пропавшим наполнилось шумом
Съездов, детей, рыбаков, воплем чаек угрюмым.
Пумы кипели в листве и текли анаконды,
Люди слетались под своды, взыскуя свободы:
Древохирурги, пожарные, сыщики, стражи,
«Скорой» бригада, кружащая в танце миражей,
Пьяницы, бомжи; заставшие жён за изменой;
Близких предавшие; ждущие кары мгновенной,
Тени друидов, флористы, гомункулус в банке,
Девушка бледная с чёрной косою цыганки.
Всё побережье от Мыса Кошмара до Лести
Вестью наполнено: Лонгвуд исчез в круговерти!
Дуб поднебесный (где вечностью бредили совы,
Златом сочилась луна) спилен был до основы.
Что же нашли, кроме гусениц? Новенький мяч
В старом гнезде, будто голову срезал палач.
Пень лакированный, розы, перила ажурны,
За виноградной лозою удобства и урны.
Сына и дочь на тот свет проводила она,
Стала невестой фотографу в ретуши сна.
С этой поры Антилес с четырьмя стариками
Часто бывает в долине, укрытой веками.
Там, отобедав, глядят на вершины и дол,
Руки помыв, возвращаются в адов престол.