Начала любви — страница 13 из 20

1


Сладостные, что и говорить, сладостные и дремотные настали дни. Причём недавно перенесённые тяготы лишь оттеняли наступившее московское блаженство, совершенно не похожее на предыдущую скучноватую и бедноватую жизнь, да и вообще не похожее на что бы то ни было.

Однако ведь давно известно, что сладостной дремоте нельзя верить, ибо так оно получается всегда, когда оказываешься в чужой стране: первые дни сумбурны, а за ними следуют такие вот дремотные, спокойные, усыпляющие, и только затем, третьей очередью, приоткрывается истинное лицо страны.

Россия была вполне состоявшейся восточной державой. Этот край бывал благословенным для мужчин, для воинов, причём главным образом в горькую годину, когда на бескрайних просторах находится место для регулярной армии и ополчения, когда наличествует потенциальная свобода манёвра, да ещё вполне достаёт места для удали, бесшабашной храбрости и прочего в том же национальном духе. Хорошо мужчинам в войну оказаться на русских просторах, дать отпор лютому ворогу, накачаться медовухой и отправиться по бабам в соседнюю деревню. Но в более спокойное время, когда войны лишь полыхают медленным огнём на далёких окраинах, когда за удаль и молодечество можно в острог загреметь, плохо жить в этой стране. И лишь в отдельные периоды жить тут оказывается невмоготу.

Однако женщинам в России плохо всегда. И до Петра Великого было здесь им несладко, и при Петре, а уж в последующие эпохи — так и вовсе невпротык — nevprotyck, — как выражались русские. Лишь только перебравшись через границу да расположившись на новом месте, обе цербстские принцессы смогли ощутить холод и грязь новой родины. И двух месяцев не прошло, как сделалось им очевидно, что чужая культура — она чужая и есть и что в иных обстоятельствах склянка туалетной воды значит куда больше, чем славянское хлебосольство и славянское богатство, славянское терпение и славянские же просторы.

Если Брюммер не лукавит и Россия не самая худшая из стран на земле этой грешной (хотя гофмаршал и соврёт — недорого возьмёт), то что же тогда являет собой самая худшая страна?!

Одна из национальных особенностей России как раз в том и заключалась, что цивилизация и удобства располагались тут всего только на одной квадратный версте с геометрическим центром в той точке, где в данный конкретный момент находится её императорское величество. Лишь только на этой мизерной территории можно было встретить красивых мужчин и опытных поваров, безукоризненные салфетки и настоящий парфюм, приятных собеседников и европейски образованных медиков. Но достаточно было чуть удалиться, перейти невидимую границу — и оказывалось, что вокруг уже не жизнь, а самое настоящее существование: грязь и бедность так и лезли в глаза.

Не замечать этого было нельзя, мерзость оказывалась повсюду, однако же если кому из иностранцев удавалось вывести неприятности бытового уровня за скобки, тогда жизнь в России превращались для них в занятие увлекательное и не без приятности.

2


Вот, скажем, как падает камень в воду? Стремительно падает, поднимая столб мелких брызг и вызывая волны. Тут аналогии и расширительное толкование не только допустимы, но как бы даже и желательны.

Едва только немецкие принцессы оказались в России, как тут же весь русский двор заклокотал, взволновался, в разные стороны пошли круги, линии напряжения вздыбились и грозили кое-где лопнуть. Однако по прошествии нескольких недель беспокойство, ажиотаж и любопытство улеглись, причём этому в немалой степени способствовал добрый нрав младшей принцессы.

Что же касается Иоганны-Елизаветы, то она, как это подчас случается с тридцатилетними, многорожавшими женщинами, от морозного русского воздуха, родниковой русской воды и удовлетворённости основных жизненных потребностей вдруг до такой степени расцвела и похорошела, что не ожидавшая от немки такого подвоха её величество не на шутку задумалась о целесообразности дальнейшего пребывания принцессы-матери в границах империи. Не желая оказаться излишне поспешной, императрица осторожно посоветовалась с Лестоком насчёт немки, даже намекнула, что иные (а кто же тут мог быть иной, кроме императрицы) считают возможным деликатное выдворение старшей принцессы восвояси. Лесток, по обыкновению, высказался до такой степени неопределённо, что нельзя было даже понять, какого мнения он придерживается в самом, что называется, первом приближении. Из чего Елизавета заключила, что он совсем не против изредка видеть немку. Когда же, разделавшись с второстепенными вопросами, императрица и Лесток принялись составлять на ближайший вечер карточные дуэты (дважды по два), то лейб-медик неожиданно предложил взять Иоганну.

   — А ты, оказывается, бабник, — с неудовольствием заметила императрица, давно знавшая о том, что Лесток переспал не только со всеми её фрейлинами и многими придворными дамами, но и с частью служанок. — Бабник, — повторила она. — Чуть какая хорошенькая женщина появится, ты уже тут как тут...

Лесток, не вступая в полемику с её величеством, позволил себе завести разговор о том, что всякая беспричинно расцветшая женщина в противовес истинным красавицам (поклон в сторону императрицы) быстро расцветает, но быстро же и увядает.

   — Ты уверен? — спросила Елизавета тоном, более подходящим для вопроса: «Ты мне обещаешь?»

   — Тут и разговора быть не может. Поблекнет и увянет, тогда как истинные красавицы будут радовать наши взоры ныне и присно и во веки веков. К тому же от перемены состава воды у принцессы в ближайшие месяцы половина зубов выпадет.

   — А если нет? — резко спросила Елизавета.

   — Выпадет, — пообещал эскулап и так тоненько усмехнулся, что императрица даже холодок на спине ощутила. Жуткий человек, прямо-таки страшный человек... — А без зубов, ваше величество, сами понимаете, куда ей тягаться с красивейшей женщиной.

   — С кем это? — подозрительно сощурилась она. — Ты говори, да не заговаривайся.

   — Ваше право — гневаться, моё право — истину говорить. Если что не так, я ведь и извиниться могу. Но только правду не утаишь. Никто не будет говорить, так зимний ветер пропоёт, деревья в лесу прошуршат.

Лесток заметил, что при дворе тем больший успех имела лесть, чем оказывалась банальнее и грубее. Он перешёл уже всякое подобие приличия, однако всякий раз грубая лесть попадала в цель; вот и сейчас императрица от удовольствия зарделась, что бывало с ней совсем нечасто, если учесть потоки дежурной лести, которые доставались ей всякий божий день.

   — Ладно уж, ступай себе, живи счастливо.

   — С кем прикажете, ваше величество? — серьёзнейшим тоном поинтересовался Лесток.

   — Уходи, — потускневшим голосом сказала Елизавета Петровна. — Ты дурак и хам.

— Ну, так уж и дурак... — Лесток хотел было ещё что-то добавить, но, заметив недобрый прищур императрицыных глаз, смешался, чуть побледнел и с поклоном ретировался.

Тем и хороши бывали разговоры с её величеством, что каждый из них представлялся лейб-медику крошечным сражением, поскольку теоретически императрица любого могла не только осадить, но и оборвать неудачную шутку вместе с жизнью неудачливого шутника. И от холодного этого дуновения, во всякое время исходящего от трона, иным делалось нехорошо, тогда как Лесток, наоборот, испытывал странное удовольствие и подчас набивался на аудиенцию у Елизаветы Петровны без видимых причин.

3


Великий князь и наследник русского престола Пётр Fyodorovitch не подавал виду, однако же и через много дней после приезда немецких принцесс он всё ещё никак не мог успокоиться.

Сколько уж раз, сотни, наверное, раз видел он обнажённое женское тело во фрагментах и в так называемую натуральную величину; сколько меж ним и его воспитателем Брюммером было произнесено грубых сальностей, должных лишить — в глазах собеседников — женщину её природного очарования, должных загодя унизить и уничтожить сей сосуд соблазна и греха. И всё это вроде как мимо цели.

И когда при самом первом свидании с немками Пётр заметил то летучее мгновение, когда отошедший лиф платья приоткрыл вислую, но большую, белую и на вид упругую грудь Иоганны-Елизаветы, когда случилось это ничтожное и для всех остальных прошедшее вовсе не заметно событие, великий князь ни о чём, кроме груди старшей принцессы, и думать не мог.

Он грезил вечерами, он фантазировал перед сном, однако сладость мечтаний всякий раз оказывалась подпорчена явившейся вдруг неизвестностью, этакой туманной неопределённостью, при которой наследник догадывался, что вокруг него явно происходит какое-то сильное брожение, однако смысл и суть этого брожения оставались непонятными. Желая прояснить ситуацию, он и так и этак обходил императрицу, подкатывая с различных сторон. Болтливая, когда сама того хотела, Елизавета Петровна сделалась вдруг улыбчивой и одновременно замкнутой, а все её разъяснения в конечном итоге сводились к туманному «сам увидишь». Иногда у неё звучало: «Всё будет хорошо». Эта последняя фраза окончательно сбивала с толку. Не понимая существа дела, веря в свою злую звезду, Пётр всё более убеждался, что с некоторого момента все в его жизни как раз и сделается очень и очень плохим. Он стал похожим на человека, знающего, что вокруг сплошь опасности, однако не имеющего понятия, чего же именно следует в первую очередь опасаться.

Словом, императрица отмалчивалась, воспитатель был чем-то озабочен, а флегматичный учитель Яков Штелин был, что называется, совершенно не в курсе.

Не добившись разъяснения сверху, от её величества, Пётр принципиально изменил район розыска и принялся обрабатывать нижние информационные слои — дворцовых слуг.

Белокурый ливонец Крамер и сказал своему господину, а лысый, с мощной мускулатурой и ветчинным лицом швед Румберг подтвердил, что принцессы приехали, чтобы выйти замуж за его высочество.

«Вот те на!» — подумал наследник и даже потком покрылся. Он решительно не представлял, что будет делать с двумя немками, если уж дело примет именно такой оборот. Да и потом, как это вдруг — жениться?! Ни с того, ни с сего... У Иоганны завлекательная грудь, но ведь это ещё не повод, чтобы жениться. А эту вторую куда девать? С младшей-то принцессой что делать? Младшая Петру была совершенно не нужна, да и вообще он опасался женитьбы, какая бы у кого грудь ни выглядывала из лифа. Ещё сравнительно недавно, лет пять назад, наследник, не будучи тогда наследником, кроме слёз и истерики, не ведал иного средства борьбы. Сейчас же, повзрослевший и возмужавший (не случайно кто-то на дне рождения возгласил тост «не за мальчика, но мужа»), великий князь принялся выяснять подробности и — выяснил. Подробности, как и всегда, оказались неутешительными, однако не столь плохими, как могли бы быть. Вскоре выяснилось, что жениться великому князю вроде как надлежит на младшей из принцесс.

   — А почему это именно на младшей? — обидчиво спросил Пётр, почувствовав себя оскорблённым из-за того, что обладательница белого, приятного на вид вымени ему не достанется.

   — Как это почему, ваше высочество? Вот потому как раз, что вам надлежит взять в жёны младшую, — отвечал похожий на атлета Румберг, совмещавший функции товарища по играм н охранника великого князя.

   — А ежели я другую желаю, тогда что?!

   — Тогда следует доложить императрице, пускай ищет вам другую.

   — Да нет же! — рассерженный глупостью собеседника, Пётр от полноты чувств даже ногой притопнул. — Другую, болван, старшую.

   — Старшую уж никак нельзя, ваше высочество, не извольте гневаться.

   — Но почему, дурак ты паршивый?

   — А вот потому... потому как её величество...

   — «Величество», «величество»... — передразнил Пётр. — Плевать я хотел на велич...

Собеседники враз умолкли, откашлялись и разошлись по сторонам, как если бы, едва не осквернённый богохульством, самый воздух в угловой комнате, где происходил разговор, был отравлен.

Не будучи в состоянии оставаться один, Пётр прямиком отправился к Крамеру, который заговорил с юношей вкрадчиво, и вместе с тем в устах светловолосого ливонца такие слова, как «женитьба», «невеста», «свадьба», звучали страшнее приговора, который, будучи единожды оглашён, теперь уже не может быть пересмотрен. Чудовищные, что и говорить, были слова.

Находясь подшофе, великий князь ещё пытался храбриться, однако при безжалостном свете дня, в трезвом состоянии, испытывал чувство окружённого и затравленного собаками зверя. Живя без матери и отца, он не сумел составить себе более или менее чёткого представления о том, что собой являет семейная жизнь, и, подобно дикарю, боялся всего неизвестного.

Ситуация осложнялась ещё и тем, что с некоторых пор ему начало представляться, что женятся, воюют, умирают совершенно иные люди, что эти пласты жизни к нему, собственно, не имеют никакого отношения и что у него есть надежда вообще прожить жизнь, сколько Господь сподобит, тихо и мирно, рядком да ладком со своей Анастасией свет Степановной, как он называл свою подружку Лопухину.

Из пятерых женщин, которых к шестнадцати годам узнал великий князь, не было никого лучше Настасьи, тихой нравом, с голубыми плошками вместо глаз. Была некая прелесть даже в том, что могли встречаться они лишь украдкой, второпях, и то на считанные минуты, а случалось если великому князю при свидании заслышать чьи-нибудь грозные шаги, он незамедлительно оставлял свою возлюбленную и убегал, на ходу застёгивая штаны. И ведь ни единого раза не попеняла ему Настасья, не намекнула на то, что лелеет в душе некую туманную приятность и определённость. Тем и мила была, за то и любил он её. И ведь незлобива, и фигурой хороша, хоть и плоска грудями. Да всё уж лучше молодой принцессы, на которую и взглянуть-то совестно... Так убеждал он себя, причём убеждал не без успеха, но приходила ночь, являлась ему во сне Иоганна-Елизавета с полной грудью за броней лифа — и вся рассудительность великого князя улетучивалась без следа... Прежде Пётр Фёдорович лучшего был мнения о своей тётке, ему даже казалось, что она втайне сочувствует ему и Анастасии, — и тут вот на́ тебе. Этакая невезуха, этакое свинство! В отчаянии Пётр додумался даже до предположения, что Елизавета, будучи женщиной незамужней и темпераментной, могла в один прекрасный момент по-бабьи позавидовать наследнику и его пассии, а позавидовав, решила разрушить сердечный союз двух молодых, любящих друг друга людей.

Как ни гневался великий князь, как ни злился на тётку, а заранее знал, что не устоять ему против императрицы, чуть пикнешь — так мигом обломают.

На всякий случай желая подстраховаться, Пётр запретил Лопухиной впредь искать с ним каких бы то ни было встреч — до особого распоряжения. Но правду говорят, что запретный плод бывает особенно притягателен. Так и Петра потянуло к Настюшке сильнее прежнего. Сказать кому, так ведь на смех поднимут: державу, скажут, на бабу променял! У русских ведь недалеко от насмешек до смертельного оскорбления, всё через прибауточки.

Когда намёки относительно будущности переросли в уверенность, а уверенность, в свою очередь, оказалась подкреплённой собственными её величества словами, начал Пётр нелёгкие изыскания приятственных черт в той, которую сподобили ему в невесты или как там... Бледная, тусклая девица, вечно печальная, с каким-то загнанным, болезненным выражением лица и влажными ладонями. От Софи попахивало мышами, пылью и плесенью, так что временами Пётр ловил себя на мысли, что испытывает сильное желание врезать этой тихоне по мозгам. Хоть бы уж разревелась, что ли, всё на человека сделалась бы похожей, а то молчит и молчит. Несколько успокаивала его лишь мысль о том, что «жениться» — при всей своей жути — не означало каких бы то ни было немедленных действий. Ну и слава Богу.

После своего дня рождения великий князь целую неделю по приказу императрицы ошивался возле принцесс (стараясь заглянуть в заповедный вырез Иоганны-Елизаветы, что превратилось для Петра в своего рода манию), затем благодаря желудочным коликам недели полторы блаженствовал в одиночестве, после чего был вынужден возобновить совместное с Софи времяпровождение, но уже далеко не всякий день. Изобретая предлоги для невстреч с меньшей принцессой, он до такой степени преуспел, что в глазах его появился даже некий огонёк, свойственный авантюристам и писателям. При удачном раскладе Петру удавалось не видеться с невестой дня по четыре.

Несколько подуспокоившись, он возобновил прерванные встречи с Лопухиной, с сожалением отметив в момент появления своей любимой, что Настенька из донельзя желанной превратилась в розовощёкую бабу.

Невозмутимый Крамер по-своему старался успокоить князя.

— И не казнитесь, — говорил он Петру. — В жизни чего только не бывает. Бывает, думаешь, что всему конец настал, что уже ничего хорошего случиться не может. А тут нежданно-негаданно вдруг на тебе: война или эпидемия какая начнётся.

   — Ты думаешь? — с сомнением в голосе переспросил великий князь.

   — А почему бы нет? Или вдруг, глядишь, помрёт кто-нибудь.

   — Кто помрёт?! — насторожился суеверный Пётр.

   — Так откуда мне знать? — простодушно пробасил камердинер. — Кто помрёт, тот уж и помрёт, это как Господь рассудит. А наше с вами будет дело — прийти на могилку и всплакнуть. А после выпить за упокой души.

Мужчины нестройно улыбнулись, довольные друг другом и неожиданно получившимся поворотом темы, деликатной и не вполне удобной для обсуждения.

   — А ведь ты молодец, прямо molodchjck, — с укоризной сказал великий князь, не умея скрыть радость в глазах. — Разумеется, мы выпьем, если уж кто помрёт.

   — Это как Господь рассудит, — назидательно сказал Крамер.

4


Через небольшое стеклянное окошко Бестужев мог видеть затянутые вечерней голубизной хорошо выученные подробности дворового московского пейзажа.

Между чёрных в этот час деревьев разгуливали и подозрительно вертели головами две вороны, изредка сходясь и односложно переговариваясь друг с другом. В который уж раз вице-канцлер обратил внимание на странное отличие этих птиц от петербургских их сородичей: московские вороны были крупнее и ходили вразвалочку, как если бы внутри у них переваливался из стороны в сторону незакреплённый балласт. Нередко раскачивающаяся походка дополнялась ложной вороньей хромотой. Живший в московском доме Бестужева чёрный котяра, однако, достаточно хорошо усвоил мстительный и злобный характер местного воронья и потому, перебегая палисадник, выбрал сейчас ту из утоптанных тропинок, которая отстояла подальше от крылатых хищников.

Кроме снега, кирпичной охряной ограды на противоположной стороне улицы да чуть выступающего угла церкви, все остальные слагаемые заоконного вида казались в этот час одинаково чёрными. Синий и чёрный — то была типичная колористика московского зимнего вечера, чистого и тихого, как юношеский сон. В такие вечера Пётр Великий, снившийся иногда вице-канцлеру, любил, говорят, сидеть за чаркой в подвале Преображенского приказа, наблюдая за тем, как с помощью металлической полупетли и особого проволочного крючка мастера вырывают подопечным глаза...

Так называемая формальная логика и здравый смысл говорили о том, что состоялось полнейшее крушение. Бестужев не сумел противостоять приезду немецких принцесс, проиграл партию Мардефельду, так что его теперь уже неизбежная отставка суть вопрос времени. Вторая, ну а если считать с петровских времён, так и третья мощная волна немцев накатывала на Россию, и крутая перемена внешнего курса не то чтобы скоро произойдёт, но перемена такого рода происходила уже вот сейчас, в эту самую минуту, когда очередной красавчик из Мардефельдовой партии в такт своим размеренным (императрица любила, чтобы — размеренно) движениям нашёптывает её величеству необходимые перемены. Что ж, это и называется паскудным словом «политика». В конце-то концов, будучи в зените своей силы, сам Алексей Петрович вгонял в её величество основы антипрусской позиции тем же самым способом, через то же самое место. В лучшие времена у них с Елизаветой даже эвфемизм такой установился — «поговорить насчёт политики». И ведь говорили они насчёт этой самой политики, и совсем неплохо говорили, являя миру практически оптимальный пример совмещения приятного с полезным. Но те времена давно прошли, между императрицей и министром вновь установились сугубо официальные отношения, — и уж если на то пошло, правильнее было бы говорить об окончательном поражении англо-австрийского курса не теперь и не в связи с приездом аппетитных немочек (из всех представительниц прекрасного пола министр особенно жаловал датских и немецких женщин, было в них что-то влекущее, напрочь отсутствующее у русского бабья), не после появления принцесс, но за год до того, когда императрица вдруг дала Бестужеву приватную отставку.

На императрицу он не гневался — баба. Но даже в страшном сне Алексей Петрович не допустил бы прежде такой реакции своих единомышленников, на бытовом языке для пущей простоты именовавшихся «друзьями». Друзья показали себя во всей красе. Ещё на праздновании именин великого князя сначала барон Черкасов, а несколько погодя и граф Александр Шувалов дали понять вице-канцлеру, что противодействовать в создавшихся условиях немецкому курсу императрицы не намерены и до лучших времён складывают оружие.

Но Бог с ним, с Шуваловым, его министр и прежде считал этакой сумой перемётной. Вот рекюлада[72] Ивана Черкасова, как ни пытался министр сохранять равновесие, произвела действие удара в подвздошную впадину; с ним Бестужев даже и разговаривать не стал, поскольку всякий разговор мог бы лишь прояснить подробности позиции кабинет-секретаря Елизаветы. А в подобных ситуациях подробности министра не интересовали.

Нередко произносивший в разговоре с другими людьми, что у профессионального политика нет и не может быть друзей, но имеются лишь ситуативные приверженцы, вдалбливая другим эту тривиальнейшую истину, сам Алексей Петрович Бестужев-Рюмин склонен был свой случай относить к числу исключений, подтверждающих общее правило, но всё-таки исключений. Судьба не преминула преподать ему небольшой урок. Единственный человек, которого можно бы было назвать другом, с которым выпито-перевыпито за десятерых — Никита Панин, — письменно известил министра о том, что не намерен более поддерживать линию Бестужева, ежели та войдёт в противоречие с новым курсом императрицы. Так и написал: «ежели войдёт»! Своё письмо, написанное в Стокгольме, пометил Панин 14 января, что означало простую и невесёлую истину: переметнулся Никитка почти на месяц раньше остальных. Да ещё и письмо-то неизвестно зачем составил в этаком официальном тоне, подписавшись: «Граф Никита Панин».

Бестужева сейчас не столько даже горечь наполнила, в конце-то концов Бог с ней, с горечью: сегодня так, завтра этак жизнь повернёт. Письмо это всерьёз насторожило министра, поскольку Панин при всех своих манерах старательного ученика, желающего угодить всем сразу, был человеком редкостной проницательности и прозревал политическую конъюнктуру прежде, чем эта самая конъюнктура прозревала самое себя. Природа наделила Панина умом, Господь сподобил огранить этот дар, подобно тому, как из каменной глыбы ювелир делает драгоценный камень, — но важнее оказывалась какая-то звериная способность Панина принимать безошибочные решения. Не глубоким анализом ситуации пробивался он, не просчитыванием ходов за оппонента, но провидческой саpacite[73], так называемым седьмым чувством. Если до получения панинского письма поражение Бестужева было профессиональным, то после прочтения этого послания возникло ощущение того, как если бы жизнь вдруг рухнула. Причём рухнула по вине самого же вице-канцлера. Ведь когда выбор императрицы определился и немки начали свой долгий путь в Россию, иначе говоря, когда с каждой проделанной принцессами милей приближался крах министра, вице-канцлеру предложили осторожненько так устроить где-нибудь в саксонских землях нападение на поезд и что-нибудь сделать с пассажирками. Не беря, таким образом, грех на душу, можно было гарантированно предотвратить появление младшей принцессы при дворе в качестве невесты. Собственно, от Бестужева ничего и не требовалось, лишь только кивнуть головой да поскорее забыть предложение, чтобы когда-нибудь позднее иметь возможность вполне искренне возмущаться бандитизмом на дорогах. Нет ведь, чистоплюй, не захотел мараться.

И вот теперь, оставшись в одиночестве, вынужден расхлёбывать. Ни друзей, ни настоящей семьи, потому как та животная парочка человекоподобных существ, одно из которых называется «женой», а другое «сыном», за семью, даже за карикатурную семью, сойти решительно не могли. Бестужев был один как перст...

Но странное дело! Начисто лишённый покровительства, с неопределённым будущим и всё более слабеющим здоровьем Алексей Петрович Бестужев испытывал некоторое даже удовольствие от нахлынувшей на него светлой печали. В этот вечерний час, когда вороны, рассаживаясь на ветвях, так настырно каркали, что даже заглушали одиноко молотящий воздух кремлёвский колокол, вице-канцлер ощутил такой мощный прилив энергии, что поначалу даже сам испугался. Опрокинув рюмку (даже и дома он выпивал на европейский манер, маленькими порциями), он как будто очнулся, высвободился из глубокого сна, вынырнул на поверхность, хватил ртом воздух и в одночасье принял решение бороться — теперь уже не за деньги, не за идею (какая уж там идея у него), но бороться за самое себя, за своё имя. Безумство? Разумеется, но только ведь и царь Пётр безумен зело был, уж так был безумен, что и врагу не пожелаешь, а всю, почитай, Европу с ихними тет-а-тетами и фижмами по-своему плясать заставил. Коли уж век такой безумный, так и поступки должны быть соответственными. А что, между прочим, в этом что-то есть! Именно так он и сделает! Похоронить графа Бестужева решили?! Щас, щас вам граф Бестужев покажет, где раки зимуют. У царя помощники-то какие были, а? Вот и Бестужев таких точно себе подберёт из совершеннейшей грязи: пьяницы чтоб, ворьё, татары, евреи, безумцы... Вот уж тогда и посмотрим: жамэ или не жамэ!

Слабел заоконный свет, и соответственно растворялись, истаивали привычные очертания предметов. Ещё бы самую малость, и весь мир, зажатый в четырёхугольник окна, обратился бы в трёхмерный сон со всей полагающейся сновидческой атрибутикой, но тут как раз (как назло) в доме напротив ярко запылали сразу несколько окон, которые не замедлили уронить теневые кресты рамных перекрёстков на густо-синий снег, густо-густо-синий, такой прямо, что, обмакни кисть, забор покрасить можно. Под самым боком сильно ударил колокол на звоннице, и город, едва не сделавшийся сказкой, напомнил о своей принадлежности к вещному скучному миру. Тяжело вздохнув, вице-канцлер подумал и налил ещё одну. Выпил бы он не одну, да вставать завтра рано.

5


Принцесса-мать была знакома с маркизом де ля Шетарди весьма уже порядочно времени. Случайная встреча в брауншвейгском замке, три-четыре разговора в Париже и Штеттине — всё это не сделало их ни друзьями, ни любовниками; что касается последнего, то причиной был насмешливый норов маркиза, вздумавшего чуть-чуть разыграть Иоганну, которая к тому моменту была уже наполовину раздета и шутки не поняла. Словом, как бы там ни было, а дружбы меж ними не получилось. При разнице возраста в шесть лет в пользу французского дипломата Иоганна и раньше-то не казалась ему особенно лакомым кусочком, ну а теперь разменявшая свой четвёртый десяток принцесса в его глазах представляла собой курьёз, не больше того. Дело конечно же было не в одном только возрасте, но и в возрасте тоже.

Маркиз принадлежал к редкой и потому особенно уникальной категории настоящих мужчин, по-английски джентльменов, и потому при встрече с Иоганной выказал свою искреннюю радость, а чуть позже, на дне рождения у великого князя, застав принцессу за транспортировкой храпевшего Брюммера от лестницы (почему-то) к ближайшему дивану, тактично помог женщине, сделав при этом вид, что не заметил ни саму принцессу, ни расстёгнутые штаны Брюммера. После того на эту тему не было меж ними произнесено ни слова, тот и другая сделали вид, словно ничего и не было. Отношения складывались в тональности охлаждённого дружелюбия, как определил это для себя маркиз: ограждая себя от возможных домогательств со стороны пылкой женщины, он не спешил отпустить от себя мать будущей (как знать?) супруги будущего российского императора. Однако же с первых дней в России категорически дал понять Иоганне, что если меж ними когда-нибудь и возникнет любовь, то лишь платоническая и ещё раз платоническая. Женщина после тридцати для Шетарди могла быть только другом.

Для маркиза это был второй приезд в Россию. Подобно тому как трудно войти в одну реку дважды, трудно и в одну и ту же страну приехать дважды, не потеряв при этом в качестве. Первая миссия Шетарди в Россию оказалась столь удачной, что он, не обольщаясь понапрасну, намеревался лишь закрепить прежний успех. Однако что-то произошло со страной, или, что то же самое, что-то произошло с русским двором за то время, покуда маркиз отдыхал в Европе. То ли сам Шетарди был тогда помоложе, то ли ранг официального посланника Франции возымел своё действие, но прежде не составляло труда пробраться в будуар — spalenku — супруги любого русского да и нерусского чиновника, тогда как теперь всё чаще он получал так называемый от ворот поворот.

Ужас, просто-таки тихий ужас. Ехал, чтобы уж теперь-то сделаться при Елизавете этаким новым Бироном, а приехал и понял, что вокруг неё таких претендентов пруд пруди. П когда впервые дверь императрицыного будуара оказалась захлопнутой перед лицом Шетарди, он не придал тому особенного значения, посчитав это проявлением элементарного женского кокетства. Не тут-то было...

Ныне маркиз де ля Шетарди пребывал возле императрицы как самое обыкновенное частное лицо. От двора его всемилостивейшая не гнала, однако же и до себя, как в былые времена, уже не допускала. В распоряжении маркиза находились сейчас два аутентичных комплекта бумаг — верительная грамота посланника и грамота министра второго ранга, и если Шетарди не торопился предъявить удостоверяющие его статус бумаги, то вовсе не потому, что сомневался в выборе одного из двух; по опыту он знал, что если главный ключик к сердцу женщины оказывается не ко двору, то уж бумажным шелестом делу тут не поможешь, у женского правления свои секреты и свои особенности.

Отставленный от будуара императрицы, Шетарди оказался в чрезвычайном положении и был вынужден добывать приглашения на официальные или же неофициальные дворцовые рауты через недавнего своего приятеля Лестока, что оказывалось не только унизительно, но и накладно.

Благодаря своему подарку Лесток вошёл в такую силу, что сделался одним из наиболее влиятельных людей при дворе, ни Бога, ни чёрта не боялся, если трепетал, то перед одной только императрицей, да и то не вполне естественно; своему компатриоту более удачливый Лесток старался по мере сил помогать, однако это вовсе не означало, будто он всегда помогал — случалось, и отказывал.

Шетарди оказался теперь вынужден избегать услуг былых своих знакомых из числа русских, которые по большей части вошли в фавор при Елизавете, разбогатели, в его французских гонорарах не очень-то нуждались и потому были не очень полезны. Приходилось маркизу прибегать к услугам простых русских людей, при мизерной оплате готовых служить не за страх, а за совесть. Из простых русских людей Шетарди особенно выделял простых русских женщин, которые подчас деньгам предпочитали простое дружеское общение с де ля Шетарди. Иметь французского любовника издревле считалось престижным, и ведь ни одна из них даже не догадывалась, каких трудов стоили маркизу хорошая внешность, изящный костюм, лёгкость в обращении. Впрочем, не догадывались и не догадаются. Это даже к лучшему. Лишь бы помогали, а уж Шетарди готов был расплачиваться с ними до полного изнеможения...

Как бы там ни было, а перед тем как отправиться в постель, маркиз подвязал волосы платком, подправил специальной пилочкой ногти, намазал противным жирным составом лоб и щёки; с этой чудовищной (увидели бы простые русские женщины!) маской на лице он засел за свои записки, а по окончании вечерней работы убрал омолаживающий состав, выпил немного хлебного вина и уже напоследок сто раз провёл гребёнкой по волосам, пытаясь замедлить губительный для всякого дипломата процесс облысения.

Переступая на холодном полу в низко подрезанных валенках на босу ногу, в красивой ночной рубашке с узорами на вороте, Шетарди торопливо заканчивал ежевечерний ритуал. Ему прислуживала бессловесная Lukerja, из русских. Девицу эту он специально подобрал для поездки в Москву: приглянулась она маркизу свежим лицом и девичьей косой до середины спины. Высокая грудь и мощные бёдра настраивали маркиза на романтический лад. Он подошёл, спокойно так, будто к себе в карман, сунул руку в вырез девицына платья, совсем потеплел и подобрел и сделал знак: раздевайся. Покуда она выполняла его распоряжение, маркиз взглянул на часы, вспомнил о предстоящих завтра двух свиданиях (а буквально — так уже сегодня, времени было далеко за полночь), вздохнул и отправил служанку спать. Что ни говори, а силу свою дипломат должен тратить с пользой: это лентяи пускай смазливых девок охаживают. Эх, работа, будь она проклята, круглые сутки работа, ни дня, ни покоя...

На этой почти совсем трезвой мысли он и завершил день, с двух заходов потушил свечи и, ловко прыгнув в холодную постель, скоро согрелся и уснул. Так и не услышал, как считанные минуты спустя в комнату заглянула Лукерья, урождённая Проскурякова: ключ якобы забыла тут девица.

6


Господи ты Боже, как же боялась, до дрожи в коленках боялась Софи встречи с этим Карлом-Петром-Ульрихом, который в памяти остался суетливым и нервным мальчиком из теперь уже далёкого мирного немецкого детства.

В действительности всё оказалось обыденнее и скучнее. Подросший, подурневший, он по-прежнему оставался сущим ребёнком, дёрганым и грубым, напоминая вариацию короткого и не особенно запомнившегося сна. И всё-таки Господь милостив. Софи опасалась увидеть какого-нибудь монстра, вроде нового Больхагена, — но нет, былой мальчик так и остался мальчиком.

Начальное смущение, вызванное тем, что при встрече великий князь якобы по-русски, на глазах у всех, троекратно расцеловал её — в щёку, в другую щёку и затем в самые губы, взасос и даже с некоторым закусом (отчего мелькнул и тут же исчез образ Бентик), — начальное смущение вскоре прошло без следа; да и чего стыдиться? За тем ведь её сюда и позвали. Уже на следующий после приезда в Москву день, пришедшийся как раз на именины наследника, Пётр не выделял Софи из всех прочих людей, а через неделю-другую и вовсе взял моду отделываться нетерпеливыми ответами, если случалось им вместе прогуливаться или сидеть за одним столом.

И странное дело, призрак «замужества» перестал вселять в девушку былой ужас, переведя всю проблему на какой-то более человеческий, более понятный уровень. Освободившись от высокопарного тумана, в изобилии предлагаемого церковью при соединении сердец, она принялась рассуждать спокойнее и обыденнее, а рассуждения сводились к тому, что, во-первых, пока ещё ничего не известно, а во-вторых, если благополучие отца, брата, дяди, даже матери — если их благополучие зависит от того, как поведёт себя она с великим князем, что ж, извольте...

Миновали первые, особенно тягостные для Софи недели, и в точности как это происходило в её прежней жизни, бал начала править самая настоящая проза. При внешних различиях русский двор оказался на удивление похож на большую семью с императрицей в роли главы. Свой ритуал, своя субординация; позволив отдышаться, Софи определили ни больше ни меньше — учиться, посадили в самом буквальном смысле за парту, где ей надлежало овладеть русским языком и приобрести необходимые познания в нюансах православной веры. К этим двум дисциплинам вскоре были ещё присоединены и танцевальные классы — после того, как увидевшая девушку в танце императрица выразила своё неудовольствие угловатостью движений и отсутствием надлежащей грации. Софи, впрочем, чувствовала себя обрадованной и польщённой хотя бы уже тем, что Елизавета Петровна, божественная и прекраснейшая женщина, вновь отметила её, вновь обратила на неё своё высочайшее внимание. Смысл сделанных распоряжений существенной роли не играл; если бы даже императрица обругала её, Софи безропотно подставила бы и другую щёку.

Нельзя, однако, сказать, что это происшествие прошло столь же радостно и для Иоганны-Елизаветы; лишь маленькое, укреплённое внутри экипажа зеркальце было свидетелем того, как, уязвлённая справедливым упрёком императрицы в адрес дочери, мать захлопнула дверцу кареты и немедленно отвесила дочери оплеуху.

Вся под впечатлением завершившегося бала и очередной встречи с императрицей, Софи не сразу отреагировала.

— Ишь притихла! — с неконтролируемой ненавистью произнесла мать, всматриваясь в лицо Софи, отыскивая малейшую зацепку для того, чтобы обрушить на девушку весь свой гнев, скопленный в России по крупицам и составивший целую гору. Гора гнева требовала выхода.

Любовь — чувство замкнутое, причём замкнутое непосредственно на предмете любви; Софи готова была сделать всё возможное, буквально из кожи вон выпрыгнуть, лишь бы угодить Елизавете Петровне, — однако, как это нередко бывает в жизни, от девушки не требовали отдать жизнь, или совершить немыслимый подвиг, или пожертвовать здоровьем. От неё хотели, чтобы она училась и выучилась тому, чего пока что не знала, не умела, не понимала. Что ж, раз так, она будет стараться изо всех сил, будет зубрить кириллическое написание и странные, на птичий щебет похожие славянские слоги, от которых устают язык и губы, но которые Софи тем не менее зубрить-таки будет, будет, будет...

Молодой, светлобородый, правильно и вместе с тем потешно говоривший по-немецки приставленный к девушке священник Симеон Тодорский формально должен был дать девушке представление о православной вере; фактически же на занятиях учитель и немногим более молодая ученица говорили обо всём подряд, зачастую даже не касаясь религиозных вопросов; Тодорский умудрялся наговорить ей кучу всякой чепухи, однако же Софи не смела спорить или, Боже упаси подсмеиваться над синеглазым увальнем, который в первую очередь оставался для девушки носителем того самого русского языка, на котором говорила её императорское величество. То есть в некотором смысле Симеон Тодорский оказался для неё немножко Елизаветой Петровной, и потому с самого же первого дня Тодорскому была подарена искренняя девичья признательность.

Подчас забавной выглядела манера молодого епископа Псковского скашивать глаза в то место, где под рыжеватыми усами должен был находиться рот (Софи почему-то была уверена, что у него чувственные губы), и нараспев, с чудовищным фрикативным «g» в словах, нараспев произносить непонятные, но певучие объяснения, — напевшись таким образом, Тодорский возвращал своему взгляду обиходную осмысленность и скучным голосом переводил собственные стенания на немецкий язык. Оказывалось, что красиво модулированные завывания с часто употребимым Gospody Bozhe в немецкой речи оборачивались чудовищными банальностями, не содержавшими даже и намёка на тот восторженный изначальный субстрат, который придавал глазам священника восторженную же вдохновенность.

По сравнению с Симеоном Тодорским учитель русского языка Василий Евдокимович Ададуров[74] был элементарным занудой. Пышнотелый, сравнительно молодой, в парике напоминающий капризную женщину-толстушку, он излишне радовался в начале каждого занятия, чрезмерно подчёркивал своё безграничное почтение и — слишком быстро, при первых же ошибках Софи, начинал выходить из себя. Закалённая на стычках с матерью, Софи на женские выходки этого мужчины не реагировала вовсе, вынуждая его кипятиться и кричать ещё больше. Если для Софи уроки русского языка проходили легко, а основных усилий требовали домашние задания, то Ададурову на уроках приходилось до того несладко, что накричавшийся и понервничавший (хотя чего так нервничать, ну подумаешь, ученица мужской и женский род слова «встречаться» перепутала: чего тут нервничать, ей-богу?), он выходил из классной комнаты совершенно измочаленным, с потным лицом и сильным запахом конюшни. Случалось, он в дверях извинялся за свою педагогическую несдержанность и профессиональную вспыльчивость, но чаще уходил безо всяких извинений, шарахнув напоследок дверью, отделяя себя таким образом от «этой бестолочи», как учитель изволил выражаться. Но ни разу, ни разу Софи не выказала недовольства, постоянно помня о том, что Ададуров преподаёт ей науку наиважнейшую. Можно ведь быть уродиной, дурой и плаксой одновременно, и всё-таки сделаться (не произносим всуе, чтоб не сглазить), но немыслимо сделаться (опять не произносим из тех же соображений) без свободного владения русским языком. Это как дважды два. И потому старалась Софи изо всех сил: марала и перемарывала прописи, пыхтела над Псалтырём, приучала губы к нечеловеческому звуку «ы», как, например, в «ryba» — «рыба».

Но не одной только собственной выдержкой защищалась Софи от Ададурова. Непонятно почему, но этот нервный толстяк был ей странным образом приятен. Прежде чем от него начинало тянуть потом, то есть в самом начале всякого урока, Ададуров распространял вокруг себя волнительный запах чистого здорового мужского тела, и потому сказанное учителем в первые минуты пролетало мимо ушей и выше головы девушки: девушка — обоняла. И потом эти его не всегда понятные, но такие искренние, такие спонтанные отступления; спрягая, например, «я сидел на траве» и дойдя в свой черёд до «мы сидели на траве», он мог мечтательно закатить глаза и сказать ни с того ни с сего: «А какие там девки в деревне у нас были...»

Но зубрёжка и прописи, прописи и зубрёжка — это сущий ад, кто бы там что ни говорил.

   — Ну, на сегодня хватит, — такова была финальная присказка Василия Ададурова. — Мы закончили. Кстати, «закончили» — совершенный вид, прошедшее время.

   — Совершенный вид, прошедшее время, — как эхо сказала Софи.

   — Отдохнёшь теперь, поди?

   — Поем немного, а потом следующий урок.

   — У кого, у Тодорского?

   — У Ланде.

Ададуров подозрительно, — мол, а не разыгрывает ли молодая особа — поднял бровь:

   — Это кто ж такой?

Чувствуя определённую неловкость от того, что не может вспомнить по-русски (а ведь ей говорили) название профессии Ланде, и вместе с тем не умея на каком-либо ином языке объясниться с Ададуровым, девушка решительно ушла от родного немецкого и, не дойдя до русского, остановилась на промежуточном варианте:

   — Maitre de danse[75], — сказала она и пальцами сделала на столе циркуль.

ГЛАВА IV