Начала любви — страница 14 из 20

1


В отношении придворного балетмейстера Жана Батиста Ланде допустимы следующие два предположения. Или же маэстро был чутким, участливым и не лишённым психологического подхода к обучению человеком, или же, второй вариант, под мягким и вежливым обращением Жан Ланде скрывал душу фельдфебеля: то есть мучителя. Одно, как говорится, из двух.

Если бы кто обратился с подобным вопросом к великому князю Петру Фёдоровичу, тот не преминул бы высказаться в пользу версии об учителе-мучителе и снабдил бы вопрошающего массой примеров.

Привыкшая думать — и особенно говорить — о людях хорошо, Софи наверняка прибегла бы к расхожему варианту «...но есть некоторые странности», то есть в целом танцмейстер как бы добродушнейший и безусловно знающий своё дело человек, но у маэстро, как и у всех прочих, изредка проскальзывают отдельные, так сказать, недостатки, которые, будучи облечены в форму... ну и так далее. Так, наверное, сказала бы Софи, страдавшая от француза-сумасброда не менее, чем великий князь.

— Un, deux, trois — et le retour... — без устали приказывал маэстро, так что, если прикрыть глаза, делалось неясно, танцевальный ли тут класс, плац для занятий маршировкой или ещё что. — Раз, два, три — и возвращаемся, снова раз, два, три...

Как бы там ни было, но танцевальные уроки у Ланде сблизили Софи и великого князя значительно больше, нежели все предыдущие, с привкусом обязаловки совместные прогулки, обеды, так называемые развлечения, от которых у принцессы скулы сводило. Все прочие учителя у Петра и Софи были разные, и только лишь в классе Ланде учебные планы перекрещивались. Не склонный к самоиронии и вообще не принадлежавший к списку острословов, великий князь сумел-таки однажды пошутить, сказав, что у него и Софи один и тот же танцмейстер и один Господь. Сколь бы ни двусмысленно звучала данная сентенция, Софи инстинктивно подалась к великому князю, но бог мудрствования отлетел, и никакого продолжения не последовало, а когда на следующий день, желая сделать приятное, Софи напомнила великому князю его же собственную фразу, тот не мог припомнить, решительно не мог припомнить, что менее суток тому назад родил подобную формулу, и, более того, как выяснилось, даже не понимал смысла этих слов.

Исходя из вполне понятных соображений, Ланде сначала занимался с великим князем, после чего усаживал молодого человека к стене и принимался за даму. Потный, тяжело дышащий, Пётр вынужден был терпеливо дожидаться по получасу, когда же нужно будет протанцевать вместе с Софи, — и только после этого раздавалось желанное «ну вот, на сегодня и все». За полчаса разгорячённые мышцы остывали, одежда делалась как после дождя, и потому финальный танец, сопровождаемый корректными, но всё равно грубыми замечаниями маэстро, давался великому князю с превеликим трудом. В довершение всех бед по окончании танца надлежало поцеловать даме руку.

Пётр вовсе не часто видел, чтобы в конце танца кавалеры действительно прикладывались губами к руке своих дам (разве только те из кавалеров, которые искали повода, но при чём тут танец?), однако же Ланде настаивал на подобном церемониале, говоря, что вполне можно, разумеется, не целовать руку, однако сие необходимо уметь, причём уметь делать грациозно, в меру страстно, но не чрезмерно. Клавесин и флейта скучно интонировали, как бы не принадлежа этому времени и этой зале, Жан Батист сдержанно сердился на молодого человека, вырывал у него из-под носа потную ладонь принцессы, демонстрировал вновь лёгкий каскад движений и взглядов, венчаемых лёгким поцелуем, — после чего требовал от ученика повторить всё в точности, а затем повторить ещё и ещё. Собственно, как настоящий фельдфебель. И следил за выражением лица кавалера, когда Пётр тянулся пересохшими губами к руке Софи, а так как маэстро был слабоват глазами, то вынужден был приближать лицо вплотную к бледной девушкиной длани.

Не лишённый воображения, Пётр иногда пытался себе представить, как бы суетился и корректировал маэстро любовную гимнастику, которой подчас предавался великий князь с той же Лопухиной, например. Вот уж покорректировал бы месье Ланде, пощеголял бы собственным примером.

При всей грубости танцевальных, то есть сугубо профессиональных своих манер Ланде, однако, был далеко не худшим представителем двора. Бывая особенно оскорблён, великий князь несколько раз подумывал о том, чтобы улучить момент и пожаловаться на танцмейстера императрице, — однако же простого воспоминания о дикаре и грубияне Брюммере оказывалось достаточно, чтобы простить маэстро все прегрешения, прошлые и будущие, истинные и мнимые, вынужденные и бестактные, совершенные по глупости или по умыслу...

Да и на кого было жаловаться?! Вопреки грубому заглазному прозвищу, собственно, рыжеволосым Ланде не был, но принадлежал к галльской разновидности светловолосых евреев — с вьющимися жёсткими палевыми волосами, светлыми, будто раз и навсегда выгоревшими на солнце ресницами и бровями; усы и борода у него не произрастали вовсе, а свежее лицо дополнял густой естественный румянец, какой обыкновенно сходит у юношей в момент приобщения к тайне лена, а вот у маэстро этот самый румянец задержался. Сквозь тонкую, изящной выделки ушную раковину легко пробивались солнечные лучи, так что при солнце маэстро всегда казался этаким профессиональным врунишкой с вечно пылающими локаторами. И ладно бы одни только уши! У него оказывались постоянно розовыми крылья носа и розовыми же, воспалённо розовыми, глазные белки, отчего создавалось впечатление непроходящего насморка. Во внеурочные часы взгляд маэстро бывал робок, что лишь усугубляло общее впечатление непристойности и шутовства. У окружающих создавалось такое впечатление, будто бы Ланде, честно отработавший многие годы паяцем, в награду за безупречную службу был отпущен на свободу, но при этом ему никто не объяснил, как же именно освободиться от непристойной личины, от такого вот балаганного лица. И чем более Жан Батист, знавший за своим лицом этот грех, пытался сбросить с себя природную маску, тем больше она впивалась — уже не в кожу, но в самое естество, а потому потуги на изменение облика, всячески там идеально ухоженные ногти, яркие одежды, сдержанные жесты и мудрое немногословие — всё это вызывало совершенно обратный эффект. Именно за внешность маэстро был в разное время изгнан с двух мест; именно за внешний облик он был взят к русскому двору, где со времён приснопамятных шуты и скоморохи превосходили по своей популярности многих иных, с обычным разрезом глаз и русыми волосами.

Да и относились к нему таким же именно образом: как к заграничному, имеющему огромное жалованье, мастерски знавшему своё дело, но всё-таки юродивому. Когда взмахом разочарованной руки (всё не так, всё плохо, неумело, угловато и совершенно безо всякого желания исполняют молодые люди!) Жан Батист даровал до следующего раза свободу своим подопечным, великий князь и его дама, объединённые усталостью, уходили из жарко натопленной залы, держась, бывало, за руки: сил не было расцепить пальцы. Увидев это однажды, императрица, слышавшая or наушников о неладах меж Софи и великим князем, умилилась и даже пустила скупую высочайшую слезу, подумав о том, что в юные годы и у неё так же вот могли быть танцевальные уроки, прогулки по саду, нетерпеливое ожидание брачной ночи и последующие горячие уверения. Впрочем, если уж быть точным, если не всё это, то многое из перечисленного у неё всё-таки было, с той, разумеется, оговоркой, что в тандеме с Разумовским роль кавалера приходилось исполнять именно ей. Ошалевший в первую же ночь от гимнастических упражнений с дюже гарной и дюже родовитой дивчиной, хохляцкий певун так и жил с ней — не как с женщиной, но как с дочерью императора Петра Великого... Ох, надо же: идут, голубчики, рука в руке, что Софи, что Петенька — молодые, красивые, счастливые.

Усталость после танцевального класса особенно сказывалась на поведении физически слабосильного Петра; идя бок о бок с принцессой, он шёпотом ругал рыжего танцмейстера и выдумывал для маэстро всевозможные казни. Принцесса не препятствовала излиянию жестокой фантазии, считая себя и своего танцевального кавалера если не друзьями, то как минимум товарищами по несчастью.

Именно вот так, рука в руке, с опущенным лицом, с усталостью в ногах и стыдом во взоре, извинился впервые великий князь перед Софи — за свой несдержанный характер, за собственный подчас наглый тон общения, за свою грубость, за плаксивость, за всё гадкое, что он благодаря вышеозначенным чертам характера сделал Софи.

   — Я слабый, но за слабость Анастасия меня как раз и любит, — сказал Пётр.

   — Вот как? — принцесса подняла бровь, намереваясь задать неизбежный вопрос, не дожидаясь которого великий князь принялся торопливо поверять ей историю своей любви к Анастасии, Настеньке Лопухиной, кому он обязан всем счастием и самой даже своей жизнью, с кем в один прекрасный день намеревается удрать куда подальше. — Куда именно удрать? — с неким взрослым практицизмом в голосе поинтересовалась Софи.

Но тут и закончился если не взрослый, то взрослеющий Пётр, вместо которого опять оказался маленький мальчик, беззаботно махнувший узкой ладонью.

   — К чёрту подальше отсюда, куда-нибудь, словом. Я только всё оттягиваю побег, за императрицу боюсь.

   — За её величество? — встрепенулась девушка. — А что такое?

   — Ну как... — великий князь замялся, раздумывая: сказать — не сказать. Болтливая натура перевесила соображения благоразумной скрытности. Пётр скоренько осмотрелся по сторонам и, схватив обеими руками, как мяч, голову Софи, слюнявым шёпотом просипел ей в ухо: — Влюблена в меня.

   — Кто влюблён? — высвобождаясь из грубых объятий, уточнила девушка.

   — Тссс! — жуткая, испуганная на лице гримаса; руки с растопыренными пальцами нервно запрыгали перед лицом Софи, как если бы великий князь пытался запихнуть назад неожиданно вырвавшиеся слова чудовищной убойной силы.

Сверкнув глазами и ещё раз оглянувшись по сторонам, Пётр с рассерженным лицом стремительно зашагал прочь, отчаянно громыхая каблуками. Ему казалось, что чем сильнее ставишь каблук, тем более мужественной получается походка.

2


С Иоганной-Елизаветой и прежде такое случалось. Услышит какой-нибудь мотивчик и несколько дней кряду ходит затем, мучается, не в силах напевать (музыкальный слух начисто отсутствовал), не в силах выбросить мелодию из головы.

А тут случай приключился вроде бы совершенно пустяковый. Дородный шваб Штелин, мужчина с крупной львиной головой и близко к коже лица расположенными сосудами, отчего создавалось впечатление, будто он во всякое время находится подшофе, Яков Штелин за столом затеял с её императорским величеством скучный разговор, который никоим образом не затрагивал положения принцессы, а потому она слушала беседу безо всякого интереса, вполуха, что называется. Тем более что многого Иоганна попросту не понимала и только удивлялась, как это императрица умудряется не только кивать в такт словам тучного собеседника, но и вставлять какие-то свои соображения, с частью которых Штелин бывал вынужден согласиться.

И запомнился тот разговор благодаря привлёкшей внимание одной фразе. В своих рассуждениях Штелин обмолвился о неких «простых людях», на что императрица спросила: «Что значит — простые? А разве бывают ещё и непростые?» С покровительственной миной, какая появлялась всякий раз, когда Штелин улучал возможность поучать кого-нибудь, учёный ответил: «Все люди простые, за исключением тех, у кого имеется право выбора. Есть выбор, значит, человек непростой. Нет выбора — тогда, увы. Вот, скажем, вы, ваше величество, можете сделать мне ценный подарок, но ведь можете — и бесценный. Стало быть, налицо право выбирать. Значит, с философской точки зрения вы человек непростой. И очень добросердечный», — игривым тоном прибавил он, как бы желая уйти от философической беседы в области, более понятные и близкие женскому складу ума. По счастью, попрошайка-шваб ничего в тот вечер себе не выклянчил, чему Иоганна-Елизавета была чрезвычайно рада. Ревность её распространялась теперь, как это ни странно, на всё, что находилось в России, и, если вдруг происходило несправедливое, по её мнению, перераспределение ценностей, она испытывала сильнейшие муки. Тем более что Елизавету охватывал подчас какой-то сумасшедший дарительный бум, и тогда принцесса страдала не менее, чем если бы её грабили на большой дороге. Но всё хорошо, что хорошо кончается. Шваб остался с носом, Иоганна осталась при своих, императрица осталась доигрывать «фараона».

Пустые, судя по всему, слова Якова Штелина про наличие выбора у всех непростых людей, слова эти запали-таки в душу Иоганны. Она не могла решить, так ли это в действительности, а точнее говоря, думала о том, хорошо ли иметь право выбора и считаться непростым человеком. С одной стороны, в этом «simple»[76] было что-то явно унизительное; такой именно «простой» была сама Иоганна шестнадцать лет тому назад, поскольку не могла отказать Христиану, не имела в этом отношении права выбора. Но ведь сложись её судьба иначе, откажи она тогда будущему своему супругу, ещё ведь неизвестно, как сложилась бы вся её нынешняя жизнь. Уж наверняка в случае отказа не сидела бы она шестнадцать лет спустя напротив русской императрицы и уж явно не готовилась бы (исподволь, разумеется) вступить со временем во владение Российской империей или как минимум значительной частью этой самой империи.

Вот и думай после этого, хорошо ли иметь этот «выбор» и, значит, хорошо ли в жизни быть человеком непростым?

Разве, скажем, лучше было Иоганне-Елизавете от того, что ныне у неё имелся выбор между возвратившим прежнее хамство в отношениях с ней Брюммером и Лестоком?

Женской душе куда больше потрафлял обворожительный Лесток, который ловко уклонялся от случайных встреч с принцессой в полутёмной галерее и оттого казался Иоганне всё более желанным. Не в последнюю очередь его обворожительность оказывалась связана с тем влиянием, которое оказывал лейб-медик на её императорское величество. Среди придворных расходились (даже Иоганна услышала) какие-то грязные слушки о том, что лейб-медик снабжал, дескать, императрицу неким приворотным зельем, от которого столь многого хочется и столь сладко стонется. Так это или нет, но власть Жана явно превосходила положение обыкновенного дворцового лекаря, и вполне возможно, что дело тут не обошлось без колдовских отваров. Может, императрица и сама даже не понимает, а Лесток её спаивает и подчиняет своей воле. А что? Очень даже возможно! Но тем более тогда следует Иоганне-Елизавете найти тропинку к сердцу Лестока.

Но, с другой-то стороны, Лесток связан с императрицей и может представлять какой-то интерес лишь до тех пор, покуда жива Елизавета, а русские монархи нечасто, правильнее сказать, не всегда подолгу находились у власти. Вот, скажем, перед Елизаветой была Анна Леопольдовна: так ведь и вздохнуть спокойно не успела, как безжалостный ветер перемен отнёс её от столиц чёрт знает куда... А Брюммер, сколь бы ни казался груб, имеет сильное влияние на Петра, который рано или поздно сделается императором России. Вот, пожалуйста, и право выбора, хотя от этого самого выбора Иоганне ничуть сейчас не легче.

Словом, Иоганна-Елизавета согласилась бы отказаться от права выбора и навсегда, выражаясь языком Штелина, превратиться в «простого» человека, если бы в обмен судьба согласилась вести принцессу от хорошей жизни к жизни ещё более хорошей. Тогда бы и выбор не понадобился.

Или вот ещё один пример из той же самой категории «свободы выбора».

Привезённые из Цербста вещи и бельё нераспакованными оставались в сундуках. Если поначалу старшей принцессе было недосуг распорядиться на сей счёт, то позднее, когда придворные мастера понашили ей и её дочери новомодных туалетов, когда появилось бельё, о каком в затхлом Цербсте и слыхом не слыхивали, надобность раскладывать привезённые вещи вроде бы как и отпала. Однако скаредная, подобно всем своим родственникам, с детства приученная «беречь талер пуще глаза», сызмальства впитавшая, что хорошего много быть не может, Иоганна-Елизавета сумела-таки выкроить время и принялась руководить разбором поклажи. Привычно следя за извлекаемыми вещами и сортируя их по группам, не забывала принцесса присматривать за слугами, которые, наплевав на чувство долга и презрев страх, отличались в России чудовищной вороватостью и умудрялись «тибрить», как тут выражались, лакомые кусочки даже с тарелки самой императрицы. И неудивительно, что Иоганна-Елизавета с неторопливых девиц, приставленных к ней в услужение, глаз не спускала.

Распаковав и разложив свои тряпки, она принялась за вещи дочери, и в одном из сундуков вдруг обнаружила отрез превосходнейшего небесно-голубого атласа с тончайшим рисунком по всему полю. Материю такого качества умели делать только лишь в Англии да в Цербсте, причём не уступавшая по качеству выделки цербстская материя отличалась более низкой ценой и потому завоёвывала умы и сердца модниц по всей Европе. В Цербсте, когда Христиан преподнёс этот отрез дочери в подарок, материя не показалась Иоганне, а тут, в Москве, принцесса увидела атлас — и хорошее настроение враз исчезло: материя формально принадлежала дочери, которая, разумеется, никогда не сообразит поинтересоваться, а не желала ли бы мать иметь такой же атлас.

Казалось бы, Иоганна могла попросить Софи о небольшом одолжении, но ведь попросить — значило унизиться. И опять появился выбор, чёрт бы его побрал, выбор между приобретением атласа ценой унижения (и потом, неизвестно ещё, пойдёт ли эта дрянь навстречу просьбе родной матери) или не унижаться и терпеть ещё большее унижение, когда в платье из этого вот атласа дочь совершенно затмит и оттеснит на задний план её, Иоганну, которой и без того несладко приходится при русском дворе... Чем больше думала она, тем более утверждалась в мысли, что платье из голубого атласа могло бы расположить Лестока быстро и однозначно в её пользу; Иоганна даже развернула материю, приложила к себе и посмотрелась в зеркало. Ну так и есть! Такое было ощущение, что ткань и особенно узорчатый рисунок делали специально для Иоганны-Елизаветы. Ей сейчас, при виде отражения в зеркале, до такой степени захотелось иметь это платье (она даже представляла, что рукава нужно сделать вот так и так чуть-чуть, от лифа пустить вниз и потом ещё вот эт-так... и будет очень даже миленькое платье), что даже в животе заурчало. Как женщина страстная и суетливая, Иоганна желала вещи и желала мужчин с одинаковой телесной симптоматикой, в чём, однако, едва ли отдавала себе отчёт.

Тем более что на прошлой неделе подобный наряд видела Иоганна-Елизавета на императрице; и хотя материя была попроще (тоже голубая, впрочем), платье императрицы выглядело божественно, так что теперь появлялась возможность сквитаться.

И надо же такому случиться, что как раз о ту пору с дочерью опять вышла размолвка, короткая, но всё-таки неприятная, и, стало быть, требовалось выждать некоторое время, прежде чем можно будет, не роняя достоинства, попросить Софи о некотором одолжении.

Но ничего, ниче-его! Помиримся с паршивкой-дочерью, возьмём у неё ткань, сошьём себе неподражаемое платье, и пускай тогда весь двор узнает, что такое красивая женщина в самую пору расцвета своей красоты.

3


Чтобы не возбуждать у своего мужа необоснованных подозрений, Иоганна-Елизавета регулярно писала ему пространные отчёты о своём российском житье-бытье, про успехи, про дочь (обязательные пять-шесть строк в конце письма). Во всяком послании обращалась она к Христиану-Августу словами «mon tres cher», хотя писала мужу исключительно по-немецки, как Христиан и предпочитал. Причём в первых письмах неизменно речь шла о том, что Христиан-Август обязательно получит приглашение на свадьбу дочери (о свадьбе вела речь, словно бы то был решённый вопрос), а как только Христиан приедет в Россию, тогда уж они подумают, где им лучше обосноваться, и проч. и проч. Дежурными были обеспокоенность здоровьем мужа и повторение случайно схваченных в случайном разговоре рецептов от разных недомоганий. Рецепты излагала Иоганна очень подробно, с нажимом и росчерком при написании любимых ею «h», «b» и «g». Давала она мужу также советы касательно того, как лучше приготовляться к будущему отъезду в Россию: что лучше взять с собой, что оставить на попечение брата, а о чём не беспокоиться вовсе.

Если поначалу Иоганна и не была вполне уверена, захочет ли императрица пригласить Христиана-Августа в Россию, то со временем сомнения рассеялись: её величество и слышать не желала о сколь угодно кратковременном приезде князя.

Хорошенько изучив подлую человеческую природу, по горькому своему опыту зная, сколь легко приезжают иностранцы в империю, какую изворотливость проявляют при выклянчивании подачек (а среди попрошаек немцы — самые первые, это уж как Бог свят) и сколь непросто подчас бывает развернуть дорогих гостей в сторону покинутой ими второпях родины, — зная всё это и желая принять превентивные меры, императрица распорядилась: чтоб даже духу Ангальт-Цербстского князя в её владениях не было.

Услышав о таком распоряжении, Алексей Петрович Бестужев даже поперхнулся. Ну, Елизавета Петровна, ну даёт! А он-то, слюнтяй, об отставке помышлял, и вдруг на тебе — этакий неожиданный оборот.

   — А что же с этой делать? — дерзнул спросить вице-канцлер, кивнув при этих словах влево вверх: если бы мысленно продолжить едва намеченную таким вот образом линию, она как раз и упёрлась бы в ту часть дворца, где располагались комнаты принцесс. С тех пор как министру сделалось очевидным нерасположение императрицы к матери-принцессе, иначе как местоимением он в разговорах Иоганну-Елизавету не называл. — Как с ней поступить?

   — Погоди, время придёт... — со знакомым ему прищуром произнесла императрица и не докончила предложения, что свидетельствовало о серьёзности высочайших намерений.

Дипломат Бестужев и виду не подал, хотя в тот самый момент едва собственным же сердцем не подавился: оно подпрыгнуло и принялось колотиться возле самого горла, отчего даже дышать сделалось трудно.


Когда же распоряжение императрицы относительно возможного приезда в Россию Христиана-Августа обошло ближний круг придворных и в свой черёд дошло до Иоганны-Елизаветы, принцесса несколько призадумалась. Нет, без супруга она совсем не чувствовала себя дискомфортно, и более того, окажись она среди «непростых» людей, получи возможность выбирать между разрешением и запретом на приезд собственного мужа, ещё неизвестно, какое решение приняла бы она сама. И всё-таки это был недобрый знак. Ведь если всё пойдёт своим чередом и молодые люди поженятся, то не получится ли так, что после свадьбы будет решено не задерживать более маму супруги великого князя. От русских можно и нужно ожидать любого хамства, быть готовым к самому худшему варианту развития событий. А коли так, то за время пребывания при русском дворе следовало упорядочить те несколько вопросов, которые представляются наиболее значительными.

Один из таких — голштинский вопрос.

Голштейн, или Голштиния, как, коверкая язык, называли русские эту землю, Иоганна-Елизавета рассматривала в качестве варианта, могущего существенным образом поправить финансовые дела и избавить принцессу от унизительного безденежья.

Если в Пербсте и ранее в Штеттине принцесса испытывала денежные затруднения и вынуждена была признать своё стеснённое материальное положение, то с приездом в Россию она в полной мере ощутила собственную нищету. Другим словом не назовёшь. В её положении Голштейн был своего рода панацеей.

В стародавние времена, когда Иоганна была ещё совершеннейшим ребёнком, в самый разгар Северной войны датчане, тогдашние союзники русского царя Петра Великого, преследовали части шведской армии под командованием генерала Стенбока. И вот в результате преследования датчане этак незаметно заняли Шлезвиг, да ещё и прихватили изрядную часть Голштейна.

Униженный голштинский герцог оказался, таким образом, буквально ограблен датчанами. Он рассчитывал поправить дела за счёт наследования шведского трона, если бы после убийства Карла XII не оказался жертвой интриг. Герцог остался с носом.

Герцога звали Карл-Фридрих. Имея в виду ближайшее родство Карла-Фридриха с новоявленным (бездетным) шведским королём Фридрихом I и рассчитывая со временем воспользоваться преимуществами такого родства, голштинскому герцогу дозволено было искать приют в России. В марте 1721 года уничтоженный, потерявший своё лицо герцог прибыл к Петру Великому, под властью которого, трепеща и содрогаясь, он и провёл два года. А в ноябре 1723 года под нажимом русских шведы согласились рассматривать Карла-Фридриха потенциальным своим монархом и даже подписали специальный акт, в котором говорилось, что «шведская нация испытывает самую что ни на есть искреннюю почтительность и преданность к потомку короля Густава и не имеет решительно никаких оснований, в случае безвременной кончины короля Фридриха I, для того, чтобы обойти вниманием особу Его Королевского Высочества». Особу Карла-Фридриха, стало быть.

Одновременно наглые и напористые дипломаты России где подкупом, где хитростью, где как подбирались к плодородному и стратегически необходимому Шлезвигу. Петру Великому мнилось, что ещё немного, и удастся прирастить империю за счёт Шлезвиг-Голштейна. А там уж, как знать, может, и Швецию доведётся приручить...

Эх, эх... Не дожил император.

А привязанный к русскому двору женитьбой на Анне Петровне, Карл-Фридрих безбедно жил за счёт русской казны и даже в свой черёд был возведён в сан члена Верховного тайного совета.

В гостях хорошо, говорит пословица... Пресытившись двусмысленным своим положением, устав от унизительного российского хлебосольства, Карл-Фридрих вместе с присмиревшей беременной женой отправился восвояси; Анну предстоящая жизнь в неметчине пугала более, нежели грядущие роды, которые при узости бёдер могли иметь различный исход.

Дальнейшее известно. Месяца через три после разрешения от бремени Анна Петровна умирает, а на безутешного герцога (которому и погоревать-то как следует не пришлось) со всех сторон осуществляется нажим: датчане пытаются в обмен на миллион ефимков заполучить внятно выраженный отказ герцога от каких бы то ни было притязаний на отнятый Шлезвиг, тогда как русские и австрийские посланники, выражая волю своих дворов, высказываются в пользу такого исхода конфликта, и так затянувшегося сверх всякой меры.

А Карл-Фридрих, это пошлое ничтожество, отказывается. После его кончины, таким образом, все права на Шлезвиг естественным манером переходят к одиннадцатилетнему Петру. За спиной мальчика разворачивается борьба между его дядьями: нахрапистым Адольфом-Фридрихом и Августом-Фридрихом, братом Иоганны. В подобных случаях англичане говорят: small is the world[77]. Адольф намерен хозяйничать в многострадальном Шлезвиге, но и Август также намерен. Адольфа явно поддерживают шведы, а потому те из заинтересованных сторон, кому шведы оказывались поперёк горла, поддерживали Августа.

С подачи Бестужева мозгляка Августа решила поддержать Елизавета Петровна.

У Иоганны-Елизаветы имелся насчёт Шлезвига свой собственный план. Она намеревалась подобрать надёжного человека, того же нахала Брюммера, скажем, затем приручить его, и только после этого сделать штатгальтером Голштейна (на вполне определённых условиях, разумеется).

Иоганне, таким образом, нужны были в Голштейне Адольф и Брюммер. Бестужев поелику возможно продвигал Августа.

И началась сложная, невидимая глазу игра.

Бедный, бедный, близорукий и глуповатый Август, не разобравшись что к чему, написал послание Иоганне-Елизавете, решив таким образом узнать мнение сестры, что, мол, она скажет относительно его притязаний на исконные земли. В ответ цербстская принцесса написала дураку-братцу: «Лучше бы уж ты пошёл на войну и пал с честью в бою, нежели таким вот бесчестным манером мешать брату Адольфу, который один на всей земле только и способен защитить оскорблённую и униженную страну, многострадальный Голштейн».

Занимающиеся перлюстрацией писем по личному приказу Бестужева сотрудники коллегии честно скопировали гневное письмо Иоганны; Бестужев, сочтя послание чрезмерно затянутым, переписал своей рукой лишь только один этот абзац, содержавший пожелание брату скорой и неизбежной смерти. В нужную минуту, с постной миной на лице и словами «а вот, ваше величество, что приятельница ваша пишет», он подсунул и без того взведённой императрице означенный фрагмент письма.

— Ах она, негодяйка! — воскликнула Елизавета Петровна.

В тот самый момент вице-канцлеру показалось — он вовсе не был в том уверен, показалось, и всё тут, — но показалось, что в игре наступил некий принципиально значимый поворот.

В кармане у Бестужева лежал ещё более убийственный фрагмент, переписанный из послания опять-таки принцессы цербстской, и речь там шла о самой императрице, однако дипломат благоразумно воздержался от демонстрации улики — до поры, до времени. Перлюстрация — такая уж игра, как палка о двух концах: никогда не знаешь, каков может получиться эффект.

4


Родной язык Елизаветы Петровны, мучительный русский язык, оказался для Софи не просто очередным иностранным, но труднейшим иностранным. Насколько легко, практически незаметно для себя, выучила она при помощи Бабет французский, настолько же тяжело давался ей русский. Падежи, спряжения, склонения, разные роды, причём каждый — со своим окончанием... Чёрт знает что. Не язык, а сущее мучение. Даже и алфавит придумали свой, как китайцы какие. Весь мир пользуется одним алфавитом, а у русских всё не как у людей...

Во время занятий с Ададуровым девушке казалось, что она всё понимала. Покуда она пребывала возле учителя, от которого исходил некий спокойный, умиротворяющий ток, покуда вслед за ним повторяла новые и новые примеры, всё казалось тривиальным. Но стоило Софи переступить порог в обратном направлении, как накатывала волна двух знакомых языков и смывала начатки не вполне закреплённых в памяти правил. И снова палатализованные русские звуки делались твёрдыми, а на обжитых территориях русской грамматики появлялись туманные острова — причём появлялись в самых неожиданных и странных местах. Тренированная память делалась отчего-то избирательной: если девушка помнила слово — позабывался смысл, смысл помнила — написать правильно не умела, но случалось так, что забывалось всё. Языковая ткань отчаянно сопротивлялась.

Чувствуя, что императрица ждёт от неё не просто прилежания, но каких-то особенных, выдающихся успехов в учёбе, девушка зубрила новый язык втайне от всех. Её скрытные усилия были, как и многое другое, тайной полишинеля. По некоторым косвенным признакам Софи могла сказать почти наверняка, что за ней тайно присматривают и что её императорское величество в курсе прилежания девушки, в курсе ночных бдений за тетрадями и прописями. И когда императрица, как бы невзначай взглянув на принцессу, говорила девушке что-нибудь комплиментарное, Софи испытывала сильнейший душевный подъём и понимала, что за такой вот исполненный симпатии взгляд Елизаветы Петровны жизнь отдать не жалко.

Служанки подчас могли слышать, как из комнаты маленькой принцессы посреди ночи вдруг раздавались монотонные шаги. Софи ходила туда-сюда и на ходу зубрила, зубрила, замерзая до дрожи. Зябнувшие руки она поочерёдно засовывала под мышки, где тонкая ночная рубашка долго сохраняла тепло.

Я люблю весенний полдень.

Ты любишь весенний полдень.

Он любит весенний полдень.

Она любит весенний полдень.

Мы любим весенний полдень, особенно такой, с ярким солнцем, на природе, когда уйдёт этот проклятый холод и можно будет побегать с мячом по траве, вдыхая аромат проснувшейся природы и самых первых, свежайших, только что проглянувших из почек листиков, и услышать робкое попискивание птиц и запах хвои... Мы очень любим всё то, что напоминает родину, детство, прежние скупые игры и забавы. Нам тут одиноко, страшновато, мы не можем найти своего места и страшимся ещё большего одиночества...

Василий Ададуров не был злым человеком, не был в равной степени и ретивым учителем. Ну какой он, в самом-то деле, учитель! Приказано было учительствовать, и всё тут. А ведь сам-то он в душе сибарит и мечтатель, ему бы с ружьишком на пригорочке вздремнуть, укрыв лицо жимолостью — от солнца и комаров... Если Ададуров и давал Софи непомерные задания на дом, то лишь потому, что плохо представлял свои собственные требования. Понятия не имея о том, как в прежние годы муштровали принцессу, как тренировали её память, Ададуров загружал ученицу сверх всякой меры и тихо радовался, когда на следующий урок она приготавливала всё заданное, без изъятия.

Мало-помалу язык поддавался. Софи хорошо запомнила тот обморочный миг радостной неожиданности, когда в ответ на реплику Елизаветы, сказанную по-французски, девушка неожиданно припомнила и с хорошим произношением выпалила русскую пословицу, как раз накануне выученную с Ададуровым. От полноты чувств её величество чмокнула Софи, после чего маленькая принцесса два утра подряд не мыла щёк, как бы желая подольше сохранить запечатлённый поцелуй.

Вовсе не от волнения, вообще ни от чего обстановка залы поднялась в воздух. Софи успела ухватить краем глаза недоумённое выражение на лице императрицы, каким-то странным образом увидела как в зеркале своё собственное отражение на идеально отлакированном паркете, но в этот самый момент сильная рука Алексея Разумовского ухватила девушку за талию. И через мгновение всё прошло, вещи заняли привычные места, и только лишь неровно бьющееся сердце служило напоминанием.

— Что это было? — опросила императрица.

Софи весело покачала головой, но сказать ничего тогда не сумела, а нахмуренность Елизаветы Петровны показалась ей незаслуженной обидой. Она ведь не паясничала. Ну да попробуй объясни, когда язык не шевелится и вообще такое ощущение, словно во рту совершенная пустота.

5


Елизавета Петровна уехала из Москвы в Троицкий монастырь. Приближённые, клевреты да лизоблюды потянулись следом. Кремль затих. Когда, разбуженный вечерними колоколами, задувал стылый весенний ветер, на верхушках садовых деревьев принимались по-стариковски ворчать вороны.

Перед отъездом императрица пообещала, что возьмёт Софи с собою, как только девушка будет baptise[78] по православному обряду. Иоганне вообще ничего не было сказано.

С отъездом значительной части двора принцесса-мать почувствовала некоторое облегчение. Когда же лёгкое недомогание вынудило дочь оставаться в постели, Иоганна-Елизавета впервые почувствовала себя едва ли не хозяйкой в этом большом дворце. В первый же вечер она сделала то, чего ей давно уже хотелось: посетовала офицеру охраны, высокому стройному гвардейцу с едва опушённой верхней губой и персиковыми щеками, на то, что в её комнатах слышны странные звуки. Пошли искать не названное по имени, но как бы подразумеваемое привидение. «No fantom»[79], — решительно заключал после осмотра всякой новой комнаты молодой офицер, и они двигались дальше по коридору. Наконец дошли до спальни Иоганны; пропустив молодого человека вперёд, принцесса прикрыла за собой дверь и на всякий случай закрыла на замок...

В отсутствие её величества жизнь в Москве сделалась много приятнее. Освободившаяся наконец от тягот плоти, Иоганна решила заняться устройством каких-никаких финансовых дел, для чего устроила свидание с оставшимся в Москве (уж не за ней ли наблюдать, чтобы потом донести императрице?) де ля Шетарди, которого считала человеком ушлым, могущим дать дельный совет. Разговор начала она издалека, причём из такого далека, что к желанной теме так и не сумела выйти. Но это вовсе не означало, что свидание с де ля Шетарди прошло впустую. Не выказывая этого в какой-либо конкретной форме, оба собеседника понравились друг другу. Посплетничали, выпили, пообедали вместе.

Отходящий всё более на периферический план, де ля Шетарди пытался вызнать последние новости придворной жизни, и, желая расположить маркиза к себе, Иоганна поведала ему о беременности Елизаветы Петровны. Прежде Иоганна никому о своих догадках не говорила, и такого рода откровенность могла ей выйти боком. Однако выбор свой она сделала. За столом образовалась пауза.

Маркиз положил вилку и нож на тарелку, и движения его выглядели столь категоричными, столь решительными, что принцесса за секунду до произнесения вслух как бы услышала его слова: «Вы мне ничего не говорили, я от вас ничего не слышал».

Вместо этого Шетарди спросил:

   — Как вы узнали?

   — В отличие от многих иных, я не только смотрю, я ещё и вижу.

   — Вы наблюдательны, — после паузы произнёс он.

   — Правильнее сказать, я женщина.

Сменив тему и позлословив насчёт менее влиятельных особ, перед десертом Шетарди всё-таки вернулся к столь заинтриговавшей его теме.

   — И когда же, по-вашему, она должна родить? — спросил он.

   — Кто должен родить? — удивлённо поинтересовалась принцесса.

   — Её величество.

   — Извините, маркиз, я на сей счёт ничего как будто не говорила.

   — Вы сказали, будто она беременна.

   — Ну...

   — Вот я и хотел бы узнать, когда можно ожидать естественного исхода.

   — Родов, вы хотите сказать?

   — Ну, — передразнивая принцессу, сказал де ля Шетарди.

   — Думаю, никогда, — был ответ.

Маркиз внимательно посмотрел на неё, затем мелко засмеялся, не производя никаких при этом звуков. Иоганна-Елизавета, почувствовав некое единение с собеседником, тактичным смехом поддержала маркиза, который галантно, через стол поцеловал ей руку.

ГЛАВА V