— Ось я тебе сейчас ухи обтреплю. Ишь что удумал. Шутить над людями, — приговаривала она, торопясь открутить чьи-то уши.
Я-то из дому выскочил, как пробка из бутылки, а дальше замер и поделать ничего не мог.
Вот бабуля у калитки, вот взялась за щеколду, вот…
— Ты на кого это? — прозвучал спасительный мамин голос.
Она с Серёжкой на руках подошла из огорода, а я всё так же стоял и ни пошевелиться, ни заговорить не мог.
Бабуля замерла у калитки, и дальше её что-то не пустило в точности, как меня.
— Может напутала. Я-то иду на улицу Александру ухи крутить, а он на пороге стоит. А я себе иду и иду. Или голос его услыхала, или свист?
Бабуля развернулась, перекрестилась и ушла во времянку, а моё оцепенение прошло так же неожиданно, как появилось, и я сразу же решил отпроситься.
— Пойду гляну, кто там шутит, — бодро заявил маме.
— Ты же заболел. Вчера сам не свой пришёл. Спать засветло завалился, — напомнила мама, оценивая мой внешний вид.
Мигом вспомнились красные уши и весь вчерашний кошмар.
— Это ребята подшутили. Я рассердился очень, вот и лёг спать, чтоб не думать ни о чём.
— Некогда мне в твои игры играть, — отмахнулась мама и ушла в дом.
Я в мгновение ока оделся и выбежал из двора.
На улице, конечно же, никаких стекольщиков со свистунами в помине не было, и я поспешил к деду с жалобами на жизнь, на мир, на хулиганов родинских у-родинских, на прохожих, лицами похожих. И всё в голове складывалось, и сам я был такой остроумный, пока не добежал до дедовой калитки и не прошмыгнул во двор, а потом и в саму хату, не стучась, не окликая, просто потому что всё было нараспашку.
А в хате царил праздник. Павел сидел с одного края стола, Александр-одиннадцатый с другого, оба ели вареники, то ли с клубникой, то ли с вишней, я так и не разобрал. Видно было, что с ягодой, такой же красной, как мои утренние уши.
Между ними хлопотала баба Нюра-одиннадцатая, с довольным видом ухаживавшая за благодарными едоками. Мало того, и дед, и Александр, оба были такие опрятные, такие вымытые, в чистых одёжках, с довольными жующими лицами, а по сусалам у них то и дело тёк красно-малиновый сок ягод, которые были начинкой. Баба Нюра осторожно вытирала их лица полотенцем, сначала деда, потом Александра.
И снова я застыл столбиком. Почувствовал себя лишним и никому не нужным. Все мои беды разом стали такими мелкими, такими ничтожными, что ноги так и подкосились, и я, чтобы не упасть на пол, шагнул в сторону дедова топчана и рухнул на него ничком.
— Видала, Нюра, как уработался старшина? Ноги не держат. Должно быть с похмелья, не иначе, — выговорил дед с полным ртом.
— Может он тоже вареников хочет, а мы всё не приглашаем? — ласково спросила баба Нюра у деда.
— Да я его целый час вызывал, а он хоть бы хны. Ни слуху ни духу, — поддакнул им одиннадцатый.
— Я не сплю, между прочим, и всё слышу, — промычал я с топчана, обидевшись на всех разом.
— Ну и не спи. Ещё чуток не поспи, и вареников не останется, — потешался надо мной дедуля.
— Положить тебе, Александр? А то они так и будут издеваться, — спросила меня баба Нюра.
— Я не голодный. Меня вчера так напотчевали, так наугощали, что теперь сидеть не могу. И до ушей не дотронуться. А главное, с думками справиться нет сил, — пожаловался я бабе Нюре.
— Господь с тобою. Кто тебя так? Батька? А за что? Заслужил или для профилактики получил? — разволновалась старушка и, наверняка, всплеснула руками.
Ничего я ей не ответил, хоть и почувствовал, что получилось невежливо. Продолжил лежать лицом в топчан и ждать, когда все наедятся, чтобы потом поговорить о деле.
Когда пиршество, наконец, кончилось, и дед вышел из хаты, поблагодарив бабу Нюру за угощение, ко мне подошёл одиннадцатый и, толкнув в бок, зашептал:
— Чего развалился? Меня баба Нюра заслала к деду, чтобы я тебя позвал. Дело у него срочное, а ты, то из дома не выходишь, то валяешься, как побитая собака.
— Может я и есть побитая собака, — простонал я и поднялся с топчана. — Зачем, говоришь, понадобился? По работе нашей?
— Не знаю. Я с дедом не разговаривал, сразу убёг тебя звать. А ты сам ничего не знаешь?
— Нет.
— Чего так долго из дому не показывался? Я ему и бурун кричу, и барон, а он и на баран не откликается. Я ему и по синичьи, и по дальнобойному, а он и носа не кажет. Напоследок крикнул «Есть стёклы!» и убежал от греха подальше.
— И на баран не откликнулся? — подивился я причитаниям дружка и рассмеялся в голос.
До слёз рассмеялся. Одиннадцатый покосился на меня, как на безумного, потом боком-боком, и юркнул из хаты. Я ещё немного похихикал, затем вытер слёзы и вышел во двор.
Павел уже сидел на «Америке», так с недавнего времени я обозвал его скамейку. Потому что вечно этот старикашка непонятными словами бросался перед нами, мелюзгой, а мы и сказать-то боялись, что ничегошеньки не понимаем.
Вот я, к примеру, раньше не соображал и до сих пор не соображаю, что же это такое его штатное место, когда он про скамейку говорит. И придумал назло, а потом начал обзывать её «соединённо-штатной». Позже и вовсе переименовал в Америку.
— Как делишки у нашего мальчишки? — начал дед потешаться, когда я вышел из двора.
— Вашими молитвами. Разве по мне не видно, что вот-вот кого-нибудь покусаю? — и я решил поддержать несерьёзный тон начинавшегося разговора.
— Ухи где испортил?
— В мире невиданном и жестоком. Особливо к детским ушам и задницам.
— Мал ты ещё по таким мирам бродить, — не унимался дед с шуточками.
— Кто же нас, недорослей, спрашивает? Коварно хватают за ногу и айда в неизвестность замётывать, — ответил я также шутливо, а сам всё ждал, когда же старый начнёт разговаривать серьёзно.
— Значит, правду говорить отказываешься? Оперился, заважничал. И кто же тебе ухи обтрепал так, что смотреть на них один срам? — то ли перешёл дед на серьёзный тон, то ли всё ещё продолжал изгаляться.
— Я тебе с самого начала говорю правду. После нашей с тобой размолвки на тему Москвича и чьих-то хрустящих рёбер, шёл себе домой и вспоминал, каким словом меня дразнит отец, когда говорит, что не верю в хорошее. А мне вдруг ответили прохожие лётчики. Сказали это самое слово, которое вспоминал: пессимист.
— Продолжай, — скомандовал дед. — Только объясни сперва, как ты определил, что попал в неизвестный лётчицкий мир?
— Так и определил. По прохожим и самолётному памятнику.
— Самолёт, говоришь, с прохожими. Мощные аргументы, — опять заговорил дед непонятными словами.
— Не хочешь обо мне, тогда давай о тебе поговорим. Зачем разыскивал?
— Нет уж. Сначала злоключения твои разберём. Говори подробно, что и как было, а я разгадаю загадку, где тебя носило и какие самолёты твои ухи испортили.
Я вдруг осознал, что не могу толком объяснить, почему решил, что побывал в другом мире.
— У меня в голове сейчас каша. Никак её не разгребу. Это вчера вечером случилось, и я до сих пор не знаю, как туда попал, да как обратно. Нет ничего в памяти. А когда утром от боли проснулся, а не от твоего похмелья, и лицо в зеркале увидел, дар речи потерял. Тут одиннадцатый подоспел и уже бабулю испугал своим: «Есть стеклы!»
— Кончай сумбур-каламбур, — остановил дед мои причитания. — Ты сейчас взаправду не в себе. Но, всё одно, разбираться в твоём похмелье или сумасшествии немедля надобно. И покуда не пойму, что с тобой было, домой не отпускаю.
— Страсти-мордасти. Тогда не обижайся, что чепуху молоть стану. Потому, как в голове ничего ещё по полочкам не улеглось. Мне же много времени на такое требуется. Ну, чтобы всё обдумать. А сейчас могу переволноваться, и ты толком ничего не поймёшь.
— А мне не нужно ничего понимать, — успокоил дед. — Окромя одного. Это я сам решить должен, что с тобой было, приключения по другим мирам, или воспитательная экзекуция нашенского.
— Какая ещё экзекуция? Ты меня стращаешь или новым словам обучаешь?
— Никто тебя не стращает. А только понять надобно, вмешиваться в это воспитание, или моё дело сторона.
После таких объяснений я сник окончательно, и мне себя так жалко стало, что чуть не заревел горючими слезами и не убежал домой. Что имел в виду Павел под наказанием и воспитанием, было непонятно, а потому ещё обидней за себя, горемыку.
Я по-детски засопел и зашмыгал носом, но дед на мои всхлипы внимания не обратил и снова потребовал подробностей.
— После будем нюни разводить. А сейчас вынь да положь.
— Нечего мне вынимать. Всё так и было, как говорил, а ты не слушал. Знаешь, как больно и страшно было, когда хулиганы меня возле Родины ремнём стегали? Ещё и приговаривали, что это за кабанчика Борьку, которого я поганками отравил. А прохожие учительницы с врачихами меня же и стыдили. Как это мне, октябрёнку, для хулиганов десять копеек жалко? А самолёт стоял прямо перед кинотеатром. И не хухры-мухры, а точно такой, как на толкучке, где училище лётное.
Что непонятного? Всё же ясно, как день: в нашем мире такого ни в жизнь не могло быть. Самолёт у нас там, где ему место, а про кабанчика, мною погубленного, ни одна живая душа до сих пор не ведает.
И врачихи с учительницами у нас по городу не бродят в несметных количествах, а сидят себе там, где им положено, да нас учат или лечат.
Не знаю, что такого смешного наговорил, только после моей тирады дед так расхохотался, что за него страшно стало. «Вдруг это истерика старческая, так от неё до кондрашки недалеко», — забеспокоился я за деда и, если бы не знал о его сговоре с доброй тётенькой, точно побежал бы за помощью.
А старый всё смеялся и смеялся, и слёзы от смеха градом катились по его небритым щекам. Он уже вскочил с Америки и, держась за бока, убежал во двор. Я остался сидеть на лавке и собирался плюнуть на всё и уйти домой. Там завалиться на кровать, сказавшись больным, и пролежать весь день, размышляя, что же со мной произошло. Но что-то не отпускало, а вот что это было, любопытство или чувство вины, никак не мог сообразить.