Начало хороших времен — страница 14 из 47

— Техникум? — наконец не столько вопросительно, сколько утвердительно предположил Николай Кадыров, когда с моста они свернули на Пушкинский бульвар.

— Тех-ни-кум, — вежливо согласился с ним воспитанный отрок и показал ему крылышко.

Кадыров, в общем-то, снисходительно глянул на крылышко в его ладони и кивнул.

…А мы с Виктором Опраушевым по-прежнему сидели друг против друга в самодельной его выгороженной комнатке, потому что, когда я обнаружил мальчика в кладовой, тот выбежал, застегивая куртку, на лестничную площадку и сразу — вниз по лестнице, а я уже ничего не смог: Виктор, судорожно стискивая мой локоть — «Вернемся, слушайте! Слу-шай-те! Вернемся! Поговорим», — повернул меня мгновенно назад в квартиру.

— Вот, — сказал он тихо, вводя опять в свою комнатку, — единственное я знаю, что это совершенно все материально, все материально! Вы послушайте, что нашел. — И раскрыл на странице, заложенной газетой, книгу. — Это писал Толстой Лев Николаевич еще сто лет назад в специальном письме: «Воскрешение всех людей во плоти, во-первых, не так безумно, как кажется!»

Но я придвинул к себе книгу и прочитал сам письмо Льва Николаевича.

Однако узнал я из него только лишь о русском философе библиотекаре Федорове, который еще давно и подробно предлагал общее новое дело: воскрешать всех людей во плоти.

Опраушев, долговязый, в байковой домашней тужурке, откуда высовывались на груди его темные волосы, и в обвислых на коленях дырявых тренировках, глядел на меня, моргая, выпуклыми светло-коричневыми глазами и вытягивал волнистый нос и кадыкастую шею. Я, вероятно, с точно таким же выражением глядел на него. Наконец мы оба сели.

— Эта старая и обосравшаяся трясогузка, — разъяснил про Петра Сергеевича Виктор, запуская вздрагивающие, с перстнем пальцы в британскую свою вороненую прическу на пробор, — может хоть тысячу раз заклинать: «Страшный суд!», «Я — это Петя!», «Мое искупление!» — но, как ты сам понимаешь…

— Ну, допустим, что понимаю, — предположил я. — А что конкретно предлагаешь ты?

— Дальние поколения! — наклоняясь, подтвердил он тихо, притягивая крепко меня за свитер на груди и указывая большим пальцем левой руки куда-то себе за спину. — Понял? Не мальчишка этот ничейный — предки мои встают! — Выпуклые глаза его торжествующе и злорадно, припадочно заулыбались.

Я рванулся, отпихнув его, и вскочил: на ковре над тахтой наискось висела, точно сабля и кинжалы когда-то, заграничная, в чехле теннисная его ракетка, но сорвать эту ракетку, чтоб была в кулаке, я не успел. Он поймал меня тут же за обе руки, заклиная шепотом, предупреждая не шуметь:

— Тихо! Леша! Ле-ша! — Он ловил меня за руки, тряся волосами, но я отбрасывал к черту его руки. — Ну!.. — бешено шепнул мне Виктор. — Ты погляди, — указывая пальцем на стенку, которая у них лопнула наискосок, и в обоях резкая ветвилась трещина. — Понял? Оттуда слышно, от Эммы, из комнаты каждое слово, оттуда я слышал все, стихи его.

— Стихи-и?

— Да. «Тише, листья. Листья, не шумите! Са-нечку не будите». Я это слышал сам! «Прохожий! Прохожий, ты идешь, нагнись, сорви тростиночку».

Оказывается, Однофамилец ночью, оставив в коридоре Людке (Людмиле Петровне), как городскому практичному начальству, самого себя, т. е. молодого «папу Петю», сам вырвался вниз, в подъезд, прятать сани. А очень всем довольный в тепле и светлом коридоре Петя в тюремном ватнике и в простыне для маскировки разве что у Эммы, как у девушки современной, столбняка не вызывал.

Тогда как сами Опраушевы пытались хотя бы понять: что происходит у младшего «папы Пети» с глазами?! То ли голубенькие его глаза явно смеялись над ними, то ли Эмме они улыбались скромненько?! — особенно после ответа о «конторе товарища…», похожем на пароль. И Людмила Петровна, наконец опомнясь, схватив пальто с вешалки и сумку — «Отцу там плохо, надо «скорую», вы уж тут сами как-нибудь», — побежала по лестнице вниз. А Эмма, отодвинув с презрением Опраушева, потянула Петю за рукав из коридора в комнату к себе — хоть поесть чего-нибудь и выпить чаю.

— Сука эта… Это все эта сука, Леша! — прямо в лицо шептал мне Опраушев. — Она ж кого хочешь!.. Если б знал ты всю мою жизнь… Все что хочет: бросает, уезжает, приезжает, бросает, что выгодно, понял?!. — Пока наконец я не понял, что это он не про Эмму, а все про свою жену, которая сюда не вернулась, оказывается, а утром вылетела сразу в командировку, о чем Виктору и позвонили по телефону из горсовета. — Леша, ведь я тут один ночью в эту вот трещину… Леша, ты можешь понять?! — шепотом почти крикнул мне Виктор. — «Прохожий! Прохожий, ты идешь, но ляжешь так, как я!..» Ведь это он читал Наташке, дочке моей, она ж до четвертого класса еще каждую, каждую куклу свою называла «Эмма»! А мы все, самые родные, «Эммой» называли ее. Она ведь единственная, «Эмма» моя, Наташка, кого я люблю и даже ревную как идиот, хотя понимаю, конечно, какая это все глупость… А я один стою, Леша, пытаюсь все увидеть через трещину… Но ты-то можешь меня понять?! У тебя же тоже дочка твоя одна-единственная!

— Погоди. — Я пальцами ощупал обои на стенке, где проходила в них трещина. — Но разве ты отсюда чего-нибудь мог увидеть?

— Ничего, — замотал он головой, — не-ет! Оттуда свет только пробивается из ее комнаты, но я все время слышал смех, можешь понять? Они смеялись! Особенно когда джинсы, я сообразил, она ему подворачивала. И тихо так говорили, наверно на ухо, ни звука до меня не долетало, и оба давились — оба! оба! — от хохота. А потом она выскочила в коридор, на кухню, я за ней, и несет оттуда на подносе ему еду и чай, а я сказал, чтобы он уходил сейчас же! Я сказал, что весь род ее, наш, Опраушевых, опять станет здесь кем мы были! Что это все теперь, все теперь возвращаются!

— Так. — Я обтер с силой ладонью рот, подбородок. — Витя, ты послушай…

— Нет, это ты послушай, — перебил он тут же и опять схватил меня за руки. — Я не знаю вовсе! — отчего они утром спорили, но когда мы вышли с тобой, она, значит, провожала его и в коридоре в кладовку впихнула от тебя, понял?! Но ты-то можешь, Леша, понять, почему, Леша, он раньше так веселился в комнате и еще бил по подносу, звенел, как в бубен, так «Эмме» отвечал: «А я — живой»?!

…Тоненький и живой Петя в «Эмминых» подвернутых джинсах и бледно-красной куртке, оглядываясь потихоньку, шел, иногда вприпрыжку, по Пушкинскому бульвару.

Бульвар был широкий, а под ногами — по «чистым понедельникам», как обычно, — видны были полосы от метлы. И слева, справа белели оградки удивительно круглых, но совсем маленьких клумб, это приспособили везде для клумб тракторные колесные скаты, побеленные известкой. А за облетевшими кустами бульвара на мостовой по-прежнему не затухали и темным дымом дымились костры — вокруг костров полуголые, в накинутых ватниках сидели, перекуривая, студенты техникума с волосами до плеч.

Кадыров, водопроводчик, шагал впереди не спеша, но и не медленно, очень достойной, не отвлекающейся на мелочи походкой человека, знающего себе цену. Поэтому невысокий Петя в болтающихся джинсах поспевал за ним, припрыгивая, как за папашей.

Говорят, что походка это главный показатель души, и мальчик наверняка бы не возражал, если б «папаша» Кадыров взял его за руку. Но Кадыров в правой руке держал облупившийся чемоданчик с инструментами, а другой рукой натягивал меховую «ягуаровую» кепку на узенькие глаза — от солнца.

Поэтому, вероятно, ему и не слишком хорошо было видно, как в траншеях за оградой больницы, тянущейся вдоль бульвара, отставив свои ломы и лопаты, тоже курили и почему-то смеялись над ними мужчины и женщины в докторских белых халатах, а на скамеечках грелись и смотрели на них больные, запустив на полную мощь черно-белые транзисторы. «Все могут короли!.. — кричал оттуда под музыку пронзающий все женский голос. — Все могут короли!!»

Они свернули с Пушкинского бульвара и двинулись вниз по Профсоюзной, где за три дома до машиностроительного техникума жил Кадыров в глубине двора и там же находилась мастерская жэка. Но, в сущности, это была Кадырова мастерская, потому что работал он в жэке многолетней любого, уже больше половины своей неторопливой, на редкость несуетливой жизни, потому что всегда был непьющим, не похожий теперь совсем ни на кого — единственный добросовестный мастер на три района, совмещал постоянно в техникуме, а кроме того, в доме колхозника, где я и сам увидел его впервые возле администратора: он починял не водопровод, а старые напольные часы.

Ведь что это такое, так называемое, счастье?.. Каждому — как многим давно известно — живется хорошо или плохо в зависимости от того, что он сам и как по этому поводу думает.

Это когда-то, больше четверти века назад, когда пришел на завод татарчонок из деревни, его брали с трудом и то на время подметать цех. Но все могли привыкнуть к заводу, он лишь один не смог, и он думал тогда: если б было хоть немного потише и еще — не очень много людей.

А они издевались, заводские мальчишки (где ж они все теперь?!) над молчаливым маленьким Хафизом-Колькой, который ушел вообще с тракторного завода в занюханный жэк, — разве кто представлял, что с каждым станет через двадцать семь лет?..

Они с Кадыровым прошли во двор мимо старых и, вроде почти как в детстве, низеньких серых домов, где все кругом тебя знают и ты их знаешь, и Кадыров повернул неспешно к двери, сплошь обитой кровельным железом. На ней в две строчки виднеется надпись дегтевыми кривыми буквами, он сам их писал:

ТЕПЛО
УЗЕЛ

Вот здесь Кадыров вынул ключ из халата, потом не оборачиваясь спросил:

— Почему за мной идешь?!

И повернулся.

— Я хочу, — вцепившись в руку ему, признался худенький мальчик, — я хочу с тобой.

4

Что происходило затем в квартире у Николая Кадырова, рассказывали, хотя и в подробностях, но не одинаково. Больше всего приоткрыл сам Кадыров, который пробыл в теплоузле действительно недолго, а потом привел мальчика к себе домой, что в том же дворе во флигеле на первом низеньком этаже, точнее сказать, в полуподвале.