Они спускались в овраги по пыльной узкой тропе, где с обеих сторон, как деревья, чертополох и крапива стеной, выше головы, останавливались на дне оврага, задирая растерянно головы, переходили по мокрым дощечкам ручейки, и тропа опять, петляя, поднималась вверх, и видели снова кирпичные, почти белесые, оббитые стены церкви на холме, на котором тлел костер, дым вился в небо.
«Коммуна ушла на Волгу, — объяснял Банан, когда покидали они Москву. — Движется коммуна».
Они влезли на пологий холм наконец, подошли к костру. Костер почти догорел, трава вокруг была примята, только не было людей.
Они вгляделись в церковь. На ее железной двери висел большой замок, но оконные рамы были выставлены, и там просто проемы в каменной стене.
Они прошли сквозь бурьян к ящикам, поставленным у стенки, забрались на них, чтобы заглянуть в проем.
Внутри рядами стояли, как в цехе, заржавленные станки и еще — громадные, тоже заржавленные электромоторы. Сверху на них вкривь и вкось провисали обрушившиеся балки. Быть может, пожар тут когда-то начинался с крыши. Несколько балок обгорели сильнее, упирались в пол и были похожи на обугленные огромные куриные ноги.
Когда они возвратились к костру и сели, подкинув сухие ветки, Банан достал свою дудочку, стал наигрывать тихо.
Песенка была веселая, но незнакомая. Банан насвистывал и насвистывал, полуприкрыв глаза, раскачиваясь немножко. А он вытащил из сумы одеяло, набросил его на плечи, кутая спину. Опускались сумерки, дальние леса казались отсюда одной черной полосой.
Банан спрятал дудочку, сам придвинулся к костру.
— Не горюй, Сашка! — И толкнул локтем. — Отыщем. Раз не оставили они знаков на стенке, то их тут не было. Все равно разыщем.
Банан вынул свое одеяло, оно у него было из разных шерстяных лоскутов, завернулся в него и лег, натянув на голову.
— Ты как говорил, — он нагнулся к Банану, — они сами себя как называют?
— Чилдренофгот, — из-под одеяла отозвался Банан. — По-русски это: дети Бога.
«Маша тоже?..» — он хотел спросить, потому что точно — так говорил Банан — она ушла с коммуной. Но не спросил, начал подкладывать в огонь дощечки от ящиков и лег рядом с Бананом, укутавшись в одеяло.
— Знаешь, Сашка, — тихо сказал Банан, высвобождая лицо, — о чем я думал, только без булды, давным-давно? Всегда: лучшие для меня из людей — путешественники. Ведет дорога, Сашка, всю жизнь: идешь и идешь. Идешь и идешь. Как в Индию. Свободный. Идешь и идешь!
Темноглазое, замученное, худое лицо Вальки Банана было точно в капоре в разноцветном лоскутном его одеяле, освещенное костром.
— Никакие цивильные граждане, Сашка, не раскумекают ни хрена. Они боятся смотреть по сторонам, бескорыстно посмотреть и хоть что-то важное заметить.
— Может, самое даже важное?
— Может, — кивнул Валька. — Оттого и верил я и верю друзьям, которые понимают. Слышал ты: «Вера в ближнего своего».
— Валька, — сказал он, — я хотел бы, очень… Но я… я пока не верю в бога. Валька, помнишь, что я давал подписку о невыезде?
— Тьфу ты. Ну, давал, ну и что? Это все фигня, дерьмо, когда в деле ты косвенный свидетель.
— Свидетель. Они всё врут, Валька! Живут и врут, и дело отложено. Адвокат сказал: никто не виноват, сам виноват… что окочурился.
— Слушай, — перебил Банан и сел, придерживая обеими руками на груди одеяло. — Самое большое, что есть у человека, — понял ты? — или чего нет у него, это характер! Победи прежде самого себя. Только сильный характер, понял, позволяет почувствовать наконец: ты человек, мужчина ты или нет! А остальное это хреновина.
Когда ночь наступила, стало холодно, зябко в одеяле, хотя костер горел. Он притащил ящик и, не разламывая, поставил его в огонь. Банан не просыпался, будто спал всегда на холмах ночами, в траве, будто и вправду был давний хиппи, а не такой же салага, как он! Только якшался со всеми всюду и всех знал. Банан. Что знал Банан?! Маша-натурщица больше не жила с Арсением, а от художника ушла давно. Маша-натурщица… Он ничего не знал, Банан!
Милая, теплая, сонная, растрепанная, щурилась, теплая, милая, с челкой, с ребячьими губами…
Он крепко обнял самого себя крест-накрест под одеялом и зубы стиснул, чтобы не застонать, закрыл глаза.
Следующий городок был гораздо больше, пожалуй, и расположен по обе стороны реки.
— Я поищу тут, — решил, подумав, Банан, — а ты там. Давай переправляйся на пароме. Встречаемся, — Банан прикинул, — в два часа ровно на набережной твоей стороны.
К двум часам он обошел все улочки на своем берегу, обошел проулки, всякий раз приглядывался к нацарапанному на столбах, намазанному краской или мелом на стенах, на дверях подъездов, но буквы и знаки все были обычные — футбольные: «Спартака», или «Динамо», или «ЦСКА». Выходит, и тут коммуна не побывала.
Он пошел по набережной, из конца в конец по березовой аллее, Банана не было, сел на скамью, сбросив с ног вьетнамки. Потом вытащил хлеб из сумы и нашарил там остатки плавленого сырочка.
По набережной, по этой прекрасной березовой аллее, медленно шла старуха в темном платье. Она приподняла палку и сказала ему, грозя палкой:
— Дети не виноваты! Де-ти не ви-новаты.
— Бабушка. — Он прожевал. — Вы о чем?
— Все равно, — сказала ему старуха, — у вас не-поладно. — Она так и сказала — «неполадно».
— Бабушка, — объяснил он, — да я нездешний.
— Вижу, — кивнула старуха, — что нездешний. А все равно неполадно.
Глаза у нее были синие, не очень выцветшие, и как будто знала она что-то свое. «Богомолка, должно быть, приезжая». Он поглядел на собор на другом берегу.
— Дети не виноваты, — опять повела старуха. — Дети не ви-новаты! — И отвернулась равнодушно, отправилась дальше мимо деревьев, постукивая палкой.
Он прошел на катерок-паром, когда собирались уже убирать сходни.
Он там искал, на пристани, на Валькином берегу, потом зашел за мост, заворачивал, заглядывал в закутки на маленьком рынке, обошел кругом старинный собор, пока не понял, что Банана нет.
Он возвратился на пустой берег, на песок у самой реки. Ступня, неподвижная босая ступня ему привиделась слева, в кустах.
— Валька!..
Банан привскочил, мотая всклокоченной головой, и сел, скрестив худые ноги.
— Ты… — сказал не очень очухавшийся еще Банан. — Ты… зачем? Ты прискакал меня спасать?
— Валька! Я ждал тебя два часа!
— Ну послушай, — с досадой сказал ему Банан, — ну почему, почему так тошно устроена жизнь, что всюду рядом, везде, один человек?! Не пятнадцать моих, двадцать друзей, настоящие, близкие, клевый пипл, понял! Я дальше иду. Я разыщу их, я найду! А ты… Ты, вижу тебя, ты устал. Ты давай делай как знаешь.
III
«Ракета» шла, мчалась вверх, а не вниз по реке, он вцепился в поручни, мотая головой от брызг, но с палубы не спускался. Скоро настанет ночь, а виднелось небо, еще светлое над елями, и уходила светлая вода назад, только с черными, вкось, полосами. Может, и верно: все почти — податливые люди; настоящие — эти сами решают, остальные не могут ни черта, никогда.
Коммуна ушла по реке вниз, но Маша их бросила, повернула вверх, надоело — так узнал Банан.
— У нее подруга, говорят, есть в городке, который повыше, за Рыбинском.
Ракета стукнулась о доски причала, когда было совсем темно. Он вышел на улицу — вдоль берега улица как везде, где проходил раньше с Бананом. Но редко светили фонари, за кустами, шевелящимися по ветру, темные дома с прикрытыми ставнями. Он услышал музыку на холме, увидел там яркий свет. Верно, ресторан или танцы.
Но чем ближе поднимался к двухэтажному дому, тем сомнительней было, что угадал.
Двухэтажная коробка, в ней окна, горящие, настежь и рев, и грохот шлягеров из магнитофонов, а под крышей хрипит в окне, всех перекрывая напрочь, Высоцкий. Общежитие, явно.
Он подошел к дверям. Но если спрашивать — кого?.. Да разве у них? Как зовут ее подругу… Всего верней, что их нет тут вовсе.
Он медленно пошел вдоль дома, обошел, останавливаясь, кругом. Еще раз обошел, медленнее, медленнее, но заглядывать в окна не решился как-то.
Он сел в сторонке на землю у кустов, чтобы издали видеть дверь.
Стали потухать окна. Сперва одно, еще одно, еще… Вырубались на полузвуке магнитофоны. Потом кончился Высоцкий. Осталось светлое единственное окно, он сидел на суме, все смотрел на окно, непонятно к чему. И это окно погасло также.
Он прилег боком на землю — над крышей дома вышел ясный месяц, — земля была как ледяная. Он подобрал свою суму с земли, повесил ее на плечо и побрел опять вниз по улице.
Месяц светил ярче фонаря. Он дошел до безлюдного перекрестка. Впереди был не сплошь забор, а редкая изгородь просторного двора, и нигде нет кустов. Калитка была не заперта. Он приотворил калитку.
Собака не лаяла, даже не звякнула цепь. Он подождал. Выходит, собаки не было.
Озираясь, он прошел по аккуратно выложенной дорожке. Дорожка вела прямо, потом начала петлять.
Длинный странный дом (или это не дом?) стоял перед ним, и вся стена была в наличниках окон. Наличники были светлые, именно как кружева, но совсем они разные и почти вплотную друг к другу, а окна… Никаких окон не было. Одни наличники на стене.
От дома поворачивали в сторону ограды. Как ограды с могил. Кладбище… Вся перевитая, длинная, вся в узорах ограда упиралась в деревянную часовню. Над ней стоял месяц. А дальше почему-то — темные, уходящие в небо, огромные крылья мельницы.
Он сошел с дорожки и быстро двинулся в другую сторону — дорожка эта запутывала, — наискось потраве к дощатому навесу. Под навесом на четырех колесах стояла непонятная машина. Все-таки он на втором курсе был гидротехнического факультета и шофером работал, но что под навесом, объяснить не мог.
Была закрытая толстая труба на колесах и к ней словно бы топка. Манометры торчали и патрубки из корпуса трубы, а назад параллельно ей уходила вторая, длинная и тонкая труба. Он разглядывал, осторожно дотрагиваясь жальцами, неизвестный механизм.