Начало хороших времен — страница 22 из 47

Сзади послышалось… точно открыли калитку и вошли. Он остался неподвижным под навесом.

Но — не было шагов. Он опять посмотрел на механизм и сообразил, что это локомобиль: котел, топка, паровая машина, соединенные в одном агрегате. Просто старая паросиловая установка, ее выпускать прекратили еще до его рождения.

Слева, подальше от калитки, журчала вода и торчали вверх, в стороны обрубки рельсов противотанковых ежей сорокалетней давности. Он обогнул их, увидел палку, воткнутую в землю, с поперечной дощечкой, на которой надпись от руки. Нагнулся и прочитал на дощечке: «Кое-что о быте» — и подумал: это музей. Организовали как в Прибалтике — под открытым небом.

Все слышнее журчала рядом вода, он перешел мостик через поблескивающий от луны ручей, вошел в старинную бревенчатую избу с распахнутой дверью. Лежанка была хорошо заметна тут в свете луны. Он снял с плеча суму, положил ее наконец на лежанку. Потом одним скачком, без шума отступил в тень, спиной прижимаясь к бревнам: в дверном проеме видно было, как мимо противотанковых ежей идет сюда, к деревянному мостику, человек с торчащими волосами, с короткой стрижкой.

«Панки», — понял он. — Или хуже это — «урла́», как Банан называл городскую шпану, «кто нас ловит и калечит, они нас убивают, толпой прибивают до смерти».

Пальцы нащупали в бревнах большую шляпку и «туловище» кованого гвоздя. Гвоздь был вбит даже не наполовину. И он начал судорожно, став боком, расшатывать его, обеими руками дергать, раскачивать, всем телом налегая. Наконец вырвал из бревна длинный, тяжелый, как напильник, с острым погнувшимся концом гвоздь.

Оглянулся: окна забиты были явно, закрыты ставнями. Он рванулся вдоль стены к дверям, сжимая, как нож, гвоздь. Пускай — по одному!.. Стал сбоку дверей и увидел в проеме бледное лицо человека с короткими торчащими волосами.

— Ты… — сказал он и сам шагнул вперед. — Ты… Маша? А я тебя ищу!.. Всюду ищу, Маша…

Они сидели на длинной лежанке, заложив дверь на крюк, разделенные ее заплечным мешком. Огарок свечи горел, прилепленный к столешнице возле полкирпичика хлеба, рассыпанного сахара, она продолжала доставать из мешка треугольный пакет молока, еще что-то, а он смотрел на нее, на ее руки, истертые джинсы, старую куртку, на больное лицо; челки не было, ни длинных волос. «Яблоки помнишь?! — Он закричал ей: — Маша! — в дверях. — Яблоки! Я Сашок! — когда она кинулась бежать. — Саша, Сашок! Мастерская в Москве! Яблоки! Маша…»

— У тебя что в ухе? — вгляделась она, щурясь.

— Серьга. — И, открывая ухо, сглотнул, отводя пальцами длинную, пониже плеча, прядь. — Сделал как у тебя.

— У меня слева. — Тронув ногтями свою, склоняя набок голову, она его осмотрела, точно идиота, насмешливо.

— Все верно, — кивнул он. — Слева у тебя — значит, у меня справа. А ты зачем остриглась?

— Хотела. — И уставилась в него серыми, словно бы вовсе немигающими глазами. — Я, когда в Москве от матери бежала первый раз, вообще обрилась наголо.

— Наголо?

— Бритвой. Бабка у сожителя своего жила, а я к ней забралась в квартиру. Однокомнатную. У нее три кило масла в холодильнике. Ничего больше. Я десять дней никуда не выходила. Одно масло жевала. И ничего.

— А Банан говорил: «хаир» остригать нельзя. Это моя свобода, говорит, моя память.

— Свобода… Он «колеса» глотает и глюки ловит. Ты с ним, что ль, был? Это циклодол, в больнице паркинсоникам дают, они оттуда воруют.

— Ты сама пробовала?

— Пробовала… Знаешь, что виделось? Что опять это возле печки на полу, круглая такая, еще дед говорил — «буржуйка»; комната пустая, Арс тоже у печки на полу. А кавказец входит, яростный, красный такой, босой, и орет: «Где носки?» Арс кивает ему на другую комнату, тот туда бежит, лезет под койку, а я гляжу от печки, как вся комната там начинает зарастать. Светлыми волосами. Как колосья… Прямые и вверх. Вверх. И колыхаться начинают. — Она уши зажала расцарапанными кулаками.

— Маша, — сказал он. — Не надо. Маша, давай поедим чего-нибудь.

— А?.. Поедим. Бери молоко, все бери! Ты голодный.

— Да не так уж.

— Нет, сколько дней?

— Голодный, Маша. Только на пару, у меня кружка есть, туда можно сахару намешать. Маша, свеча кончается.

— Ничего, сейчас другой огарок достану. Ой, не могу я с ними, знаешь. Они всё кучей только. Тоже «коллектив»…

— Маша, что «всё»?..

— Всё. Ты чего смотришь?! Салажонок.. Всё — это и значит всё! Вот послушай: «Страха не будет. И вины не будет. Господь Бог пришел не к праведникам. Мы победили мир. Господь Бог пришел к подонкам. Господь Бог — играющее дитя». Сашка, я устала. Сашенька…

Он протянул к ней пальцы, не решаясь, и дрогнувшей ладонью погладил по плечу.

— Маша…

— Не надо. — Ее передернуло всю. — Ты славный, не надо…

Он опустил руку, огонек огарка на столе закоптил, заметался и стал длинный-длинный. Огарок погас.

— Ты славный парень, Саша, хороший, не надо… Почему даже Бог, даже господь Бог играет?! Всё игра… Сашка, такое придумывали: уходит один и отгадать потом должен, разгадать, что без него сотворили остальные. Но одну правду. Правду. Иначе зачем, для чего мы все хотели навеки уйти от этой их лжи!

— Навеки? — сказал он в темноте.

— Да.

— Маша, ты знаешь, что я убил человека?

— Ты?.. За что?

— Ни за что. Я убил Васильева.

Он чувствовал в темноте ее, он слышал ее, она рядом была, хотя и не видно, он говорил, он всем говорил и на следствии, как все: ничего не знал, не знаю. И это правда, это верно: он наверх пошел к диспетчеру… Но там ведь — окошко. И сверху, из окошка краем глаза — как влезает завгар, поддатый, в его кабину самосвала, дает задний ход, а сзади, как кукла, во весь рост опрокидывается Васильев.

— Маша, если б не домой, а в больницу сразу, Маша!.. Я ведь видел все! Если б увезли не домой, он и до сих пор, может, жив остался.


Правда это было или такой был сон?.. — но он ясно слышал, как близко, почти что рядом насвистывают и насвистывают на дудке. Справа свистит, потом слева свистит — и эта дудочка не одна как будто.

Дымка или утренний пар восходил впереди над ручьем, когда он выглянул из дверей избы, еще не различая, кто играет рядом. А потом увидел, озираясь.

То были большие и ярко-желтые, как попугаи, птицы, но с черными крыльями. Они смолкали, перелетая, их было, казалось, две, а появилось больше — четыре или пять.

«Иволги», — узнал он.

Какая была тишина… Какая была красота, точно не двор никакой музейный, а лесная опушка: кусты и мостик деревянный над ручьем, а за ним вылезали из тумана посверкивающие иголки молодых совсем лиственниц. Оказывается, иначе и быть не могло… Оказывается, давно все знали этот двор, кому ночевать негде.

Он смотрел теперь, не сводя глав с сидящего справа в кустах человека, которого он только что заметил. И тот, не вставая с пенька, тоже глядел на него.

— Папа, — сказал он, — ты все же засек меня.

— Не я. Всесоюзный розыск. Я из Ярославля час назад приехал.

IV

Спокойно, не спеша через перелески идет поезд. И идут, посверкивая, провода за окном, параллельно, — тонкие линии. Они раздвигаются, меняются местами, собираясь подняться вверх, но сбоку набегает столб, опускает их вниз как надо. И так без конца: медленно поднимаются в небо линии, налетает столб, опускаются линии. И снова поднимаются, поднимаются параллельные провода.

Когда смотришь из окна со второй полки — а в старом вагоне всюду скрипит, покачиваясь, подрагивает, — когда лежишь спиной к движению на верхней полке, то ветер из окна не бьет в лицо. Оттого и Сашка, который спит напротив, отвернулся немытым затылком к ветру, и видишь, как шевелятся от ветра беспрерывно его волосы, длинные, каштановые, густые, точно не сын лежит, а жена Ленка — уважаемая вы (так кто был прав!) Елена Вячеславна.

— Молодой человек… Времени сколько? Будьте добры.

Это сосед с нижней полки напротив, до ушей накачался пивом, теперь разговаривать хочет.

— Точное время — двенадцать двадцать три.

— Благодарен, молодой человек.

А сам-то этот года на три, ну пусть на четыре старше — пятьдесят, не более, зенки от пива блестят, но такой обстоятельный, загорелый, многих зубов нет, в зеленой куртке, старой кепке, строитель, что ли…

— Пробил, — говорит «строитель», отмечая, что «молодой человек» разговаривать не желает. Лезет в боковой карман, достает оттуда осторожно спичечную коробку. Раздвигает ее, пальцы у него с выпуклыми, как ракушки, ногтями — «барабанные палочки», и показывает наверх раскрытую спичечную коробку. Там часы. Золотые. Не идут. — Пробил, — объясняет ему удовлетворенно «строитель» и прячет опять в боковой карман спичечную коробку.

«Молодой человек» выколупывает сигарету из пачки «Примы», глядит на Сашку, но тот все спит, спрыгивает с верхней полки.

— Живот крутит, проклятый, — объясняет он, чтобы не обижался, «строителю» и идет якобы в гальюн, в туалет.

Он стоит к уборной спиной, курит в окно. Ковбойка расстегнута до джинсов, светлые короткие волосы треплет ветер.

— Загораем?.. — прямо в ухо хмыкает кто-то сзади.

Он поворачивает голову.

Приятный такой, улыбается, молодой-красивый, курили уже вместе в тамбуре, разговаривали. О чем? О футболе. Непонятный человек. В синей тенниске с белыми полосами на плечах, в тренировках. Бабник, наверно. Ну чего лыбится?!

— Загораю я. Извини. — И трет себя ладонью по животу, толкает с маху дверь в уборную, запирается, наконец изнутри на ключ. Все.

Не-ет, не все. Нет покоя! Покоя нет — вперед толкает… Еще толчок!.. И тянет, тянет назад — похоже, остановка…

Теперь он стоит у своего вагона, он глядит вверх, в окно: Сашка спит на полке и не шелохнется. Отсыпается за бродяжьи ночи. Ну, отсыпайся.

«Молодой человек», Павел Григорьевич, Паша, медленно идет мимо вагонов, засунув ладони в задние карманы джинсов: «Она по проволоке ходила… А он ни в чем не виноват. Зачем вы Ваньку-то Морозова! Она сама его морочила, а он ни в чем не виноват!..»