Начало хороших времен — страница 23 из 47

Он закуривает опять сигарету. Четверть века тому. «Глоток свободы…» Начало 60-х.

Станция маленькая, палисаднички аккуратные, вокзал недавно побеленный, большие часы, контора, буквы на кумаче: «Труд для народа — высшее счастье» — и товарные склады. А дальше — березы, лес под солнцем, и дышать легко, и курить, и идти легко отсюда подальше, вдоль вагонов.

Когда Сашке было семь лет, он сказал ему и Ленке: «Я не хочу быть взрослым, вам плохо жить».

Они действительно ругались тогда с Еленой. Очень. Чуть не до развода. Она все учила его, она учила его…

Если бы он понял! Хотя бы одно. Что?.. Что не было ему, его отцу, плевать на все… Что никакой он не «пень упрямый» и не пижон! Что главное в мире?.. В чем спасенье? Ведь даже коммуны есть, Сашка, молодежные, не такие, совсем другие, Сашка. Хотят делать добро.

Он поворачивается, он идет к голове состава. И вагоны идут рядом. Всё быстрей. Поезд пошел…

— Держи! Сюда! — Ему протягивают, тянут руки к нему изо всех тамбуров.

Теперь он бежит. Са-ш-ка! Сашка…

Ему протягивают руки отовсюду, наклоняясь, и он вскакивает наконец, оскальзываясь на ступеньках, в какой-то вагон.

Это купированный. Ноги подкашиваются. Дорожка, ковровая дорожка. Проводник с веничком. И почему-то — милиционер.

Он обходит, огибает его и — в тамбур, в полутьму, в грохотание колес с обеих сторон под ногами на переходе и быстро дальше по проходу.

— Девушка, какой у вас вагон? Номер?

— У нас? Девятый.

— А почему у вас эта дверь в тамбур заперта?

— Я… я не знаю.

— Парень, послушай, почему у вас двери заперты?! Как дальше пройти?

— Сейчас проводник вернется, она в восьмом. Да не волнуйтесь вы, подождите.

— Там у меня сын. В шестом. Может, думает, что отстал. Я-то не волнуюсь.

Он стоит у окна, у кипятильника. Поезд идет через мост, по реке внизу всплошную длинной дорожкой плывут бревна.

«Она по проволоке ходила… она по проволоке ходила…» Бог ты мой… Вот и все. Где ты теперь, Сашка?..

Милиция вообще не хотела объявлять розыск! Но это Елена принесла им копию постановления, что у Сашки подписка о невыезде, и собственные свои сведения, вернее, догадки косвенные, что сын на Волге, — тогда взялись… А он взял отпуск в «конторе» с боем, он все бросил, все бросил, сам поехал по городкам, поселкам поехал, заходя в отделения местные, по Волге поехал. Потому что кого узнать можно в портретах на стендах возле милиций, по этим приметам мужчин и женщин, бандитов и пропавших, как Сашка, неизвестно где людей. «Телосложение среднее. Нос прямой. Брови дугообразные…» Всё — «среднее». У всех брови как у людей…

— Парень, у тебя есть курить? У меня сигареты выпали.

— Есть, сейчас. Из пиджака в купе достану, я сейчас.

Единственная, это единственная у него была удача… Одна-единственная: засекли на пристани Полякова Валю, когда тот прибыл в Ярославль в разорванных кальсонах, с затычками музыкальными в ушах. Полякова Валю, которого он узнать не мог. Но тот узнал его сам. Когда-то носил Валя Сашке домой Джона Леннона «на костях», или это у нас только самодельные были диски на рентгеновских снимках?..

Ручка дверей из тамбура дергается, входит девушка-проводник с трехгранкою — ключом.

— Там везде открыто?..

— А вам куда?

Он не отвечает. Он бежит. Горбатые железки под ногами перехода, грохотание колес. Что главное… Главное: «Если разыскать хочешь бичевую хавиру, — так в городке, в отделении сказали, — щупай музейный двор». Какая «хавира» теперь.

Вот он, их вагон. Точно. Верхние полки. Сашка… А Сашка — там спит.

Он медленно садится внизу, с самого края.

— О-о! — во весь свой полубеззубый рот радуется благодушный сосед-«строитель», и бабушка улыбается проснувшаяся на своей нижней полке. — А мы думали, вы отстали, молодой человек.

— Нет. Не отстал.

Он дышит, дух переводя от бега. Дышит.

Потом Павел Григорьевич встает.

Из окна не дует больше, окно поднято, и сын его спит на верхней полке лицом к нему.

Сашка открывает наконец глаза, смотрит туманно, и снова закрывает глаза. Сашка отворачивается к стенке.

Без звука, не дергаясь, не шевелясь, кусая губы от ненависти, он не спит. Давно. С ментами его ловил… Его отец. И даже Банан — наводчик… А он — послушный, трусливый, как отец, — возвращается назад под угрозой: или — «или срок дадут»! Маша… Еще песня, говорят, когда-то была: «С любимыми не расставайтесь». Отец его как предатель. Потому что с любимыми не расставайтесь. С любимыми — не расставайтесь!..

V

Деревья голые во дворе, серые, корявые. А ветки черные, раскидистые, они все громадные, как оленьи рога.

Стоят деревья перед перекошенными флигелями: наполовину серые деревья, сверху черные. Только ветки, может, они не мертвые — мокрые от дождей, на них кора тоньше. И лужи кругом…

Двор огромный, была ограда раньше, но теперь видны бредущие по переулку две старухи, перекрещенные, как пулеметными лентами, белыми скрутками туалетной бумаги на шпагатах.

Чтобы не рыскать, сказал, а сразу найти дом, главная примета: к столбу крылечка, что с крышей-навесом, прицеплен детский волчок. «Разноцветный. Заметен издали…» Вместо звонка привязан, что ли?..

У него под курткой на ремне болтается «Зенит», самый новый: «11-ый», мешает. Он отпихивает его, отводит назад, на спину под курткой.

Затем в обе ладони он берет волчок и крутит, вдавливает вовнутрь ручку, придерживая скользкий жестяной бок. Толку никакого.

Тогда он ударяет, потом колотить начинает этой жестянкой по деревянному столбу.

— Кто там?..

— Открывай! — Он стоит, прижимаясь щекой к запертой двери. — Я пришел, это я, Александр.

— Заходи.

Дверь приотворяется скрипуче. В коридорчике тьма.

— Осторожно — ступеньки вниз. — Хозяин из темноты сбоку хватает его за руку. Действительно, ступеньки вниз. — За мной иди. Не бойся… — И ведет за руку.

— Ну вот… Ну вот. Теперь здравствуй.

Большая комната, обои оборвавшиеся висят — салатовые. Хозяин стоит теперь перед ним, подняв к лицу руки, ладони выставил на него, растопырил пальцы.

Это старик. Он ухмыляется. У него борода рыжая, веером, огромная, седая наполовину и такие же спутанные, дыбом волосы. Расстегнутая рубаха, обвисли портки, и на босу ногу сандалии.

— Что, не узнал бы?..

— Здравствуй, Арсений, — говорит он. — Нет, не узнал бы.

— Два года прошло все ж таки. — Арсений опускает наконец ладони. — Или больше уже?

— Да. Два с половиной. Значит, это твой дом…

— Мой…

На полу матрац, старый, пружинный, без ножек, скомканное одеяло, подушка. Сбоку «маг». Тумбочка со сваленными на нее книгами. Продавлено кресло.

— Мой… — Хозяин смотрит из-под бровей неподвижно. — Я из своего дома вышел и уже не вернулся никогда! Это Москва, она торчит как ящик на моих плечах. Хочет она того, или она не хочет…

— Москва?.. Может, присядем, Арсений. Ты зачем звонил, ты меня для чего позвал? Давай сядем.

— Садись.

У окна стол, узкий, длинный, вдоль него длинная лавка. На столе хлам.

Они садятся на лавку к столу боком, напротив друг друга. А под окном слышно — тормозит машина, и стены, и потолок высокий, вся комната эта освещаются розовым: под окном весь красный такой, такой гладкий стоит «пикап».

— Итак, отслужил, Сашок?

— Отслужил, — говорит он. — Противотанковая артиллерия. Водитель бронетранспортера.

— Артиллерия, — повторяет хозяин медленно, рассматривая опухшие свои пальцы.

Он ведь тоже выпутался тогда, Арс. Как завгар. Все замяли, сволочи.

— Ты не работаешь там больше, Арсений?

— Что?.. — вскидывает на него брови хозяин. — Если трудно в жизни, — говорит хозяин, придвигая рыжебородое лицо с зеленоватыми в кровяных точках глазами, — если трудно быть кем-то, то самое невозможное, самое трудное: если стать никем. Потому что стать никем, вот она — свобода. Навсегда. Остаться.

— Арсений…

— Они считают, теперь считают: ты старший наш брат, мы другие, пусть мы панки, а ты, ты олдовый человек, вы мудрые, вы последние старые московские хиппи. Но ведь кайф один — и в семнадцать, и в сорок… Возраста нет у хиппи, и это слово не значит ничего. Как шаги просто во сне. Одна лишь цепь превращений. Мое одно путешествие — от состояния к состоянию. А это каждый ведь человек, и я, и ты, если только люди мы, каждый — самостоятельное мироздание.

— Арс, ты… в больнице лежал?..

— Что? В больнице тоже. Да. Но это, знаешь, как в коллекцию бабочку или стрекозу накалывают, и внизу роспись: стандарт-диагноз. Проще всего. Знаешь, когда я родился, когда принесли меня из роддома, увидали вдруг, говорят, через два-три дня по всему телу у меня пятна! Везде. И вся кожа с тела начала с меня слезать. Клочьями. Сверху вниз, донизу. Еле спасли меня. А обозначения всякие, наклейки внешние — что олдовый дед, что шизик, что кто угодно — оболочка. Это хитин. Потому что важна никакая вовсе не физическая сущность, важно — состояние. Состояние! Послушай… Вибрация. От грохота всесветных бомбардировок, от всех танковых атак выросли наконец сорняковые цветы, извечная горстка, это — мы. Как вибрация одного-двух крыльев у стрекозы. Резонанс. Понимаешь? Никому не нужный. Саша, слушай, может, ты кофе хочешь или чаю? У меня есть. Я согрею быстро.

— Спасибо, Арс. Спасибо. Ну посиди, посиди тихо. — Он берет его за руку, похлопывает тихонько по руке.

— Я звонил тебе, разыскал тебя, ты с матерью живешь?.. Чтобы побыть, Саша, посидеть. Послушай, чего больше всего боится человек?! Ты бежишь, бежишь, ты бежишь — и все на месте. Потому что — лишь бы не прибежать. Понял? Потому что всё в тебе. Такая свобода, что никак не вывернуться. Но ведь только одно лишь бессмысленное и имеет в жизни смысл! Понимаешь ты?! И это бессмысленное — любовь. Твоя бессмысленная. И к тебе. Потому что истинное, слушай, существует — это говорит Крошка Ру хипповый — только в одной форме: твоей веры. А справедливость — надежды. А добро в одной только лишь форме — в любви. Потому что все, все, что нужно, — это любовь.